Хотя с вечера Синьков долго не мог уснуть, мучимый всеми этими сомнениями, проснулся он в возбужденном, приподнятом настроении. Ярко светило в балконную дверь закарпатское солнце, внизу, в вестибюле, уже слышались шум шагов и разноплеменная речь, и Синьков подумал, что так или иначе, но сегодня необычный день, потому что ему предстоит увидеть те несколько страничек, которые он набросал, воплощенными в кинематографе при помощи всей это огромной массы людей, собранных воедино из разных концов земли, — актеров, художников, солдат, деловитых ассистентов и директоров, высокопрофессиональных операторов, звукооператоров, осветителей, шоферов, конников и еще Бог знает кого. За завтраком возбуждение Синькова усилилось. Он обнаружил, что многие уже знают его и знают, что это его эпизод будет сниматься сегодня, так что он был даже в некотором роде именинник. В автобусе при посадке один из ассистентов вдруг объявил вслух, что сценарист сегодня присутствует среди них, и англичане ослепительно заулыбались, темпераментно восклицая, что они просто «хэппи», то есть счастливы, видеть его в своей компании, а итальянцы загалдели раскатисто и прекрасно, будто произошло вдруг нечто грандиозное или какая-нибудь Сильва Кочина вошла в автобус и стала садиться по очереди всем на колени:
— Грандиозо! Марио! Альберто! Фабио! Ва бене! Белиссимо! Мама миа!
Синьков невольно улыбнулся, вспомнив, что солдаты, отдыхающие в овраге, время от времени развлекают друг друга, подражая этой певуче-возбужденной интонации итальянской речи: «Белиссимо! Аллоре! Ляринграцие мольто!»
Выйдя из автобуса на площадке, Синьков сразу увидел своих загримированных героев — сержанта и одного из военачальников, которые так естественно и непринужденно расхаживали в этой картинной, воистину маскарадной униформе, что казались рожденными для нее. Синьков снова с гордостью подумал об огромном штате художников по костюму, костюмеров, гримеров, реквизиторов, обслуживавших нынешние съемки, и счастливое его возбуждение возросло. Подошел молодой, энергичный помреж и улыбнулся Синькову.
— Ну как? — сказал он и царственно махнул рукой в сторону прилегающих холмов. Глянув окрест, Синьков увидел солдат, артиллеристов, конников, костры, орудия, повозки, а там, еще дальше, на гребне и склонах дальних холмов — недвижные каре пластмассовых армий.
— Да-а-а!
— Сейчас у Запасника репетиция начнется, пойдемте, — сказал деловито помреж, но тут Синьков, все еще ощущавший некоторое головокружение, оглушенный обилием утренних впечатлений, вдруг вспомнил:
— Да. А где же сельский кюре?
— Кюре? — Помреж был искренне озадачен. Потом он все же вспомнил: — Ах, этот, священник? Ну да, был, был. Это еще в том варианте сценария. В старом. Ну да, и в первой режиссерской разработке был. У вас какая? Первая? Нет, вам надо серую книжку, это вторая… Там, кажется, уже нет священника. Точно, нет. А вот красная, третья… Тут уже при участии…
— Как нет? — проговорил Синьков растерянно. — А где бы мне посмотреть?
Помреж засуетился, стал искать серый режиссерский, который, как выяснилось, так сильно отличался от последнего, красного, и, когда наконец нашли этот серый (красный почему-то искать уже не стали), Синьков принялся дрожащими от нетерпения пальцами листать его — раз, и два, и три — и никак не мог найти свой эпизод. Потом он все-таки нашел его, точнее, нашел то место, где он раньше был, потому что теперь от эпизода оставался один хвост — беседа у котелка с супом да две реплики героев, сильно, впрочем, обрезанные, отчего они стали звучать теперь до крайности банально, нечто вроде: «Страшная все же вещь война. — Ешь, может, это твой последний суп».
Синьков ощутил растерянность. Он не мог понять, почему была вырезана сцена, казавшаяся всем, в том числе и режиссеру, такой выразительной, такой киногеничной, кинематографичной («настоящее кино!»). Для Синькова в ней содержался определенный смысл. В ней был разговор священника и крестьянина, которые наблюдали вереницу солдат, проходивших к полю сражения. Сцена выражала недоумение и растерянность от невозможности остановить это обреченное шествие, в ней была четко обозначена его собственная точка зрения на красоту и блеск военных мундиров, на дело войны и на истинное дело, которое никогда не делается под гром пушек, в блеске мундиров (да, мысль толстовская, но Синьков не видел в этом криминала). В ней было ощущение несовместимости, непонимания и страшной обреченности. А потом следовал этот вполне прозаический диалог двух обреченных, двух невинных злодеев, не ведающих, что творят. Однако при всей прозаичности этого разговора за последней в жизни тарелкой супа в диалоге этом были эсхатологические предчувствия, навеянные только что прошедшей осанистой фигурой сельского кюре. Бравада этих двух людей была жалкой, потому что жалкой была их участь, уже ощутимая в недоговоренности диалога и во всем построении сцены. В уцелевшем хвостике сцены не осталось уже ничего — разве еще одна живописная картинка с участием людей, наряженных в маскарадные мундиры. Синьков подумал, что такую сценку мог бы при некотором мыслительном усилии придумать любой из этих темных недоумков-актеров, любой из участников съемки. Впрочем, сами участники съемки вряд ли поспешили бы разделить надежды Синькова, потому что убеждены были, что могут придумать все гораздо лучше. Синьков понял это, как только протолкался в кружок, где уже начали обсуждать сцену.
— Михаил… — начал военный консультант-англичанин, — вы хотели…
— Минуточку… — Запасник подумал, потом сказал: — Тут, в этой сцене… Тут большое толстовское звучание…
Переводчица забубнила что-то, и англичане, услышав привычное заклинание «Лео Толстойз айдиаз», механически закивали.
— Михаил… — снова сказал консультант, когда воцарилось молчание. — Мы тут подумали и решили, что мало диалога. И нет действия. Не кино.
Все обрадованно забормотали — «не кино».
— Мы решили попробовать так. Я выливаю виски ему в суп. Я говорю: «Вот это последний суп!» Как ты думаешь, Михаил?
Запасник обвел всех взглядом, словно предлагая оценить находку англичанина. При этом взгляд его задержался на Синькове, и режиссер улыбнулся ему, предлагая порадоваться вместе со всеми этой находке. Потом Запасник, наверное, вспомнил о склочной привычке авторов цепляться за первоначальные, всеми забытые тексты и потому быстро сказал:
— Только давайте конструктивно… У кого лучше?
Синьков молчал. Он действительно еще не мог оторваться от всеми забытой сцены с кюре, от всеми забытого диалога из первого варианта. Он не мог понять, почему, если тот вариант не подходит, его не вызвали срочно. Не просили придумать лучше, по-другому, не сказали, что именно нужно. Ведь вся эта история со съемками тянется почти полгода, да и здесь, на площадке, он уже третий день. Если же они сочиняют все сами, на ходу, то зачем тревожить писателя… Однако требовать объяснений и объяснять все это сейчас, за минуту до съемки, он не мог и, придя в полное смятение, только глотнул судорожно и повернул прочь. Уже отходя, он слышал решающее слово Запасника (оно же было и единственное выученное им итальянское слово):
— Ва бене!
Синьков зашагал к оврагу, подальше от группы, от деловитых ассистентов, от исполнительных операторов, а также бесчисленных помов, замов, переводчиков, пиротехников, костюмеров, гримеров, изображавших сейчас чрезвычайную, сверхчеловеческую деловитость, мимо солдат, изнывавших на жаре и томившихся бездельем, мимо ветеринаров, уже приготовивших свои шприцы и лошадиные дозы спирта, мимо вытоптанных виноградников и сожженной земли.
Синьков шел быстро, не останавливаясь и не оглядываясь. Он даже не заметил, как шум великих приготовлений стих у него за спиной. Теперь только мощный радиоголос помрежа нарушал время от времени тишину.
И тогда Синьков вдруг услышал звон колокола. Сперва ему подумалось, что звонят все-таки на площадке, и он удивился этому, потому что ведь вся сцена с кюре была выброшена до съемок, еще в каком-то сером сценарии. Однако, взойдя на вершину холма, он увидел внизу в теснине уютную, утопающую в виноградниках и садах закарпатскую деревушку, увидел шпиль церквушки в самом центре деревни, среди старых лип, и понял, что это звонят в церкви и что перед ним настоящая, а не бутафорская деревушка.
Синьков с некоторой опаской прошел мимо стада гусей, мимо огромного грязного борова, потом миновал ухоженный виноградник и очутился в пыльном деревенском проулке. И тогда он вдруг вздохнул с облегчением. Впервые за сегодняшний день. Все, что произошло с ним сегодня на площадке, показалось ему сразу нереальным, несущественным и даже как бы не существовавшим вовсе. Собственное его отчаяние, эта беспросветная тоска, упавшая вдруг на сердце, отступили, представились ему преувеличенными, не заслуживающими никакого сочувствия, несколько даже смешными и постыдными. И он с благодарностью понял, что в нем пробуждается интерес к этой чужой, еще незнакомой жизни, открывшейся ему вдруг за холмом, потому он с былой легкостью кликнул молодого парня, строгавшего что-то во дворе.