Синьков с некоторой опаской прошел мимо стада гусей, мимо огромного грязного борова, потом миновал ухоженный виноградник и очутился в пыльном деревенском проулке. И тогда он вдруг вздохнул с облегчением. Впервые за сегодняшний день. Все, что произошло с ним сегодня на площадке, показалось ему сразу нереальным, несущественным и даже как бы не существовавшим вовсе. Собственное его отчаяние, эта беспросветная тоска, упавшая вдруг на сердце, отступили, представились ему преувеличенными, не заслуживающими никакого сочувствия, несколько даже смешными и постыдными. И он с благодарностью понял, что в нем пробуждается интерес к этой чужой, еще незнакомой жизни, открывшейся ему вдруг за холмом, потому он с былой легкостью кликнул молодого парня, строгавшего что-то во дворе.
— Почему звонят? — спросил он. — Сегодня же не праздник?
— Умер кто-то, — сказал парень. — Еще не знаю… Мама! — крикнул он в глубь двора, и вышла полная старая женщина с темным от морщин и загара лицом. — Чего звонят?
Женщина сложила на животе темные, морщинистые руки и заговорила, быстро, очень непонятно, мешая украинские слова с чешскими и венгерскими, так что Синьков смог разобрать одно лишь часто повторявшееся слово — Мигаль. Видя, что Синьков плохо понял речь матери, парень постарался перевести ее на язык, представлявшийся ему русским, а на деле являвший странную смесь украинского языка с армейским жаргоном:
— Она говорит, что Мигаль дал дуба в Америке. Матка говорит, он на шахте горбил. Сорок роков ему. Матка говорит, в честь президента Мигаля его назвали. Матка говорит, тогда дуже так называли. Ну да, Мигаль Хорти…
Синьков улыбнулся, услышав это полузабытое имя, знакомое по газетным карикатурам детских лет — Антонеску, Хорти, Квислинг…
— Так чего ж мы стоим? — спохватился парень. — Заходите до хаты.
Синькова провели в красиво и богато обставленную спальню, где висели большие, нарисованные на клеенке образа — Иисус с кровоточащим сердцем и Дева Мария. Здесь стояли зеркальный шкаф и две деревянные кровати, поверх белых покрывал покрытые синтетической леопардовой шкурой — вроде тех, что были под седлами у киношных военачальников. Синьков подумал, что шкура эта, по всей вероятности, была не вроде тех, а просто из тех шкур, и молодой хозяин сам подтвердил его догадку.
— Красивая? — спросил он и добавил горделиво: — За десять рублей купил у солдата с кина.
Они постояли еще немного, и Синьков убедился, что хозяева в этой комнате тоже чувствуют себя неловко, потому что комната эта не для жилья, а только для показа. Потом они пошли все вместе через комнату поплоше, в кухню, где уселись за стол. Хозяин, которого звали Степан, по-местному Пишта, тут же принес графин сухого вина. Быстро захмелев, Синьков стал легко и с интересом входить в подробности хозяйственных дел Пишты, его матери и молодой жены Илоны. Это были люди, неистово трудившиеся, регулярно, хотя и без особого пыла, посещавшие церковь, любившие гостей и развлечения. Их хозяйство было устроено разумно и экономно. Они растили прелестного пацана и строго блюли нравственность соседей. Впрочем, Синькову показалось, что и собственная их нравственность, насколько он мог судить или мог позволить себе судить, была на вполне приемлемой высоте…
На площадку Синьков вернулся к концу разъезда. Автобусы уже ушли, и Синькова подобрал на газике самый главный пиротехник, одно из главных действующих лиц на площадке. Человек этот был искушен в кино, а может, просто был недурной психолог, потому что, увидев Синькова, он, кажется, подумал о том, что может переживать автор после такого съемочного дня. И сказал, утешая его по-дружески:
— Поверьте мне, это всего-навсего съемки. Все еще вырежут к чертям собачьим при монтаже, много ли от этого останется… Э-э… — А потом добавил не без гордости: — Вот вчерашний мой взрыв — это останется… Ух, как лошадь его понесла, этого Маршалла, во время взрыва… Аж побелел, бедняга…
В вестибюле гостиницы Синьков встретил главного режиссера, который обнял его за плечи и сказал с доверительностью, может быть тоже рассчитанной на утешение:
— Ну как? Видел сегодня?.. Это еще только начало. У меня ведь главная работа начинается при монтаже. Все еще будет иначе. Да, да. И текст. Э-э-э… Все переозвучим…
При этих словах Синьков, к своему собственному удивлению, не впал в беспросветное отчаяние. Более того, он обнаружил, что с того часа, как ушел еще сегодня утром с площадки, он успел отойти довольно далеко от картины и воспринимал теперь все, связанное с ней, с изрядного расстояния и не всерьез, соблюдая разумную дистанцию, которую вообще считал для себя необходимой. С этой новой точки зрения видел он теперь и тот сценарий, который был написан сперва Тери, потом Милсоном, а потом им самим и еще всяким, кому было не лень, и ту картину, которая снималась сейчас, и ту, совсем новую, которая будет получена в результате монтажа, сокращений, поправок и еще Бог знает чего…
Назавтра Синьков еще поехал по инерции на съемочную площадку и даже побродил там до начала съемок. Было воскресенье, однако день был назначен съемочный из-за предстоящего отъезда целой группы актеров. На площадку приехали также многие из актеров, которые не были заняты в съемках, потому что долгий воскресный день в отеле представлялся им еще более томительным, чем на площадке. Синькова теперь узнавали многие, и он узнавал очень многих. Он заметил, что больше не был новичком на площадке и не возбуждал в людях интереса: здесь быстро пресыщались всем. Еще больше удивило Синькова, что и ему ничто не кажется здесь ни новым, ни экзотическим, ни хотя бы интересным. Казалось, что он уже видел все это… Так же сдержанно балагурили и хмыкали англичане, держась своего клана и жалуясь на судьбу. Так же вспыхивали и гасли итальянцы, так же любительски имитировали театр а-ля де Филиппо де Таганка, так же выпевали свои кличи…
— Ма-арио! Примо пьяно! Аллоре…
И русские мальчики-ассистенты бегали озабоченно по полю, сгоняли солдат в стройные стада, разгоняли, обливали их водой, окуривали дымом. Для Синькова уже не был тайной смысл их многочисленных действий, а то, что оставалось неясным, было так неинтересно для него, что не требовало разъяснений. Потолкавшись с полчаса на площадке, Синьков вдруг повернул прочь и пошел в деревню.
Пишта, Илона, старуха мать и маленький Иван, одетые с праздничной тщательностью, встретили его у калитки. Они спешили в церковь, и Синькову не оставалось ничего другого, как пойти вместе с ними.
Посещение церкви не было в этих краях редкостным паломничеством, как в России, и, может быть, именно потому не рождало такой бури долго не находивших выхода эмоций, какую, скажем, может пробудить скромная всенощная в Валдае или Новгороде у странствующего интеллигента или немощной крестьянки, приехавшей за сотню верст. Здесь это было обычное воскресное времяпрепровождение, и Синьков отметил в службе некоторую благочинную скуку. Однако в самой регулярности и обычности воскресного богослужения Синьков ощутил в то же время успокаивающую надежность, а потому вышел успокоенный и радостный, утвержденный в каком-то своем снисходительно-безразличном отношении ко всему, что случилось с ним за последние дни.
На обратном пути из церкви встречные приветствовали их с непривычной торжественностью:
— Слава Иисусу Христу.
И они отвечали, как было заведено здесь издревле:
— Слава Богу навек.
Синьков был оставлен затем на воскресный обед, он не стал отказываться, понимая, что приглашен от души, что это приятно не только для него самого, но и для его новых друзей тоже. Обед затянулся до вечера, зашли еще соседи — со своим вином и своей сливовицей. Был их день отдохновения, благословенный седьмой день недели. А потом все скопом, и гости и хозяева, провожали Синькова на шоссе, к городскому автобусу.
Утром при помощи энергичного черноглазого директора Синьков без труда достал билет на московский самолет и конечно же студийную машину. По дороге на аэродром словоохотливый шофер пересказывал ему киношные новости, и Синьков отметил про себя, что он уже почти все слышал, знает, кто из англичан вчера напился и упал с лестницы, кого при всем народе расцеловал Запасник за высокое мастерство. Знает даже, как развивается роман одного из итальянцев с ресторанной певицей, которую этот итальянец возил в Москву, чтобы показать ей Кремль. Знает, что говорят каскадеро по поводу предстоящих им головоломных съемок и что говорят по этому поводу в Риме. И еще знает многое — гораздо больше, чем ему хотелось бы знать.
И когда в самолете бортпроводница предложила ему затрепанный номер «Огонька», на обложке которого он сразу узнал Запасника и развороченное поле великой войны, Синьков без сожалели отложил журнал, не читая, и сладко потянулся в кресле.