Но читателям иллюстрированных газет это не интересно, читатели хотят знать все о летучих тарелках или о хомячках-вампирах, о блохах-людоедах или о венериных болезнях, которые передаются силой желания, — все, что только можно высосать из перепачканного чернилами пальца.
— Дежурная, это двенадцатый, прием, — говорю я маленьким дырочкам в черной коробке рации, и те отзываются приятным мужским баритоном: — Двенадцатый, говорит дежурная, как прошли роды?
Я складываю колечком большой и указательный палец правой руки, хотя знаю, что никто в дежурной части не увидит меня. Я говорю — все в порядке! — туда, наверх, моему мутному отражению в глубине вентиляционной шахты. Грязная вода плещется там, наверху. Мне и самой толком ничего не разглядеть.
— Высылаю мусорщиков, — говорит дежурный, — дождись их, и отправляйся на Проспект Мира. Как поняла?
— Что? — переспрашиваю я. — Еще одни роды?
— Сегодня у тебя будет горячий день, милая. На наших телефонных линиях уже перегрузка.
Я вспоминаю, что сегодня понедельник. Первый день декабря, первый понедельник зимы. Как раз такой, который ребята из службы регистрации называют черным. У многих обостряется одиночество, или старость, или сердце.
— Еще раз назовешь меня милой, и я заставлю разродиться тебя самого. Говорит двенадцатый, как поняли?
Парень на том конце смеется сухим электронным смехом. Но ему не смешно. На затылке у него выбит пятизначный номер, так же, как у меня, но он не только никогда не заглядывал в дыры воздушных шахт сразу после разлучения души человека с его телом. Он даже никогда не вылезал из будки координационного центра службы спасения на нижнем уровне. Не катался с ветерком от Таганской до Баррикадной. Не считал призрачные огоньки по стенам туннелей, прильнув лицом к стеклу. Не пробовал быстро приготовленных блинчиков, обжигающих гортань, как адское пламя. У него другая работа. Но он любит свою работу за что-нибудь, потому что любому из нас приходится быть провиденциалистом в силу причин объективного характера. Нас такими сделали.
И потом — если не он, не я, то кто же?
Марина Сазонова
ПРЕКРАСЕН МЛАДЕНЕЦ
Прекрасен младенец с муками, с пуками и с прочими непристойными движеньями и звуками выдирающийся из материнской утробы. Прекрасен хлебный мякиш его, не ставший шаром земным. Прекрасны цепкие пальчики и нестриженые ноготки, не ходившие пяточки и не сидевшие складочки, походящие на протертые райские яблочки испражненья его. Мордочка ошпаренная, сморщенная и сплющенная. Глазки выпученные, ротик гунявый. И выбор — хуек с мизинец или недоразвитая пиздинюшка. Или то и другое, на худой конец. Прекрасна жадность и гнусные писки, когда к сиське лезет и нахраписто требует своего. Прекрасен, когда сиську жует. Не высосать, вот и кусает.
И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и с сочащимся соском.
Но это не правда, что младенцев только так рожать можно, или если живот ножиком разрезать. Можно рожать совсем по-другому, иначе, и всяческими разнообразными способами.
Необязательно, например, от мужика рожать. Можно родить и от бабы. Или от нескольких мужиков зараз. Или от мужиков и от баб вместе. Или вообще от чуда природы. Или еще от пони родить. При этом вовсе не обязательно всем в помещение собираться, можно и по отдельности, но все равно сообща. Можно, кстати, выехать на природу. Но можно и взаперти. Ведь не важно, кто негр, а кто мулат при сношеньи. Я что имею в виду? Я имею в виду то, что младенец и сам по себе зарождаться умеет.
Так что, хоть мне и не положено, я тоже хочу родить младенца. Своего младенца я хочу родить из груди. Чтоб пришло время, и во мне начал густеть молодой пчелиный рой. Высидит там внутри положенный срок, створки ребер моих растворятся, он и выйдет вон снопиком света словно бы и не моего.
СО ВРЕМЕНЕМ…
Со временем осталось у него одно, да пламенное под зад попало — приспичило ему стать бомжом. Потому что внутри твердил и трындил советчик, насмешник и якобы да кабы. «Ну что ты тут киснешь и ни к чему прибиться не можешь. Смиренник, смердельник, сморкун! Лучше, Ванька, ты встань-ка, и прочь иди, покуда глаза глядят. Над морями эгейскими, над дырами пиренейскими продефилируй светлой звездой. Спи на мхе, нюхай воздух, жлукти воду, пялься на чудо. Пока не случится с тобою голодного обморока, пока не истощишься, пока не падешь. Пока не сгинешь в кусте кромешном. Потому что закрыт в тебе источник великого насыщения, и, в сущности, ты не человек, а обрубок. Так оторвись ты хоть раз в полной мере от этого самого своего, побудь счастливым и успокойся».
Но покуда оставался на свете белогрудый его белотапочкин, он с места не трогался и предпочитал жить исключительно ради него. Колбасиной такой детиной к бочке за молочком в воскресенье бегал и над минтайной похлебочкой колдовал. Дабы животное провизией обеспечить, на базаре овощем торговал. По всем статьям жить им и не тужить лет этак двадцать еще оставалось, да кот возьми в одночасье и окочурься. Не иначе как божий клюв его в темечко долбанул в отместку за горлышки перекусанные.
Недолго бесчинствовал он в праздности и бескотстве своем, забив на работу, подметя конто, уйдя в затвор. А цицерон порочный каждодневно дармовым угощаясь. Вскорости покрылись они на пару коростой. И развелись у них в тряпках жужелицы и стрекозлы. И растеклись по полу исторгнутые жидкости и субстанции. И вылез из-под двери обличительный запашок. Соседи пронюхали, что над их головами человек разлагается, и в выходные дни пришли выковыривать его с крестоносцами. Они, верно, хотели во всей красоте его захватить, но он открыл им дверь пошлым свежевыбритым помидором. За пропахшую уборкой квартиру было уплочено аж по самые остен, на окошках висели оградительные занавесочки, в клетке бил клювом колокол яростный попугай-альбинос.
Этот самый Фотти майн либлинг влетел в окошко за час до того, как пуститься б ему в бега, стал метаться по стенам, вопить и за комод падать, всем своим обличьем и колором изображая некий суровый и тайный знак. Надо было скорее устраивать птичку, оборудовать клетку знаменью, отскребать пол для символа непечатного, изничтожать гадов во имя его. Но перво-наперво кипятить воду в чайнике, искать плошку фаянсовую, рожать марки из жопы и в лавку бежать за пшеном. Затем он и захолтомился, забылся и зазаботился, а через несколько лет умер тихой и мирной смертью, в скорби после того, как Фотти попугаихой оказался, забеременел и попытался снести яйцо, такое же белое, как и сам, или, может быть, то была опухоль — и она в гузке застряла, и попугайчик до приезда скорой в мир иной отошел — побившись, потрепыхавшись, повскрикивав — заслонил сердце ладонями, лег ничком и заснул.
ТИМА
Вчера умер Тима. Вскрыл себе вены ножиком перочинным. Когда пришли к нему, дверь оказалась незапертой. Он лежал в своей прогорклой постельке, а по обе постелькины стороны стояли ведра. Первое служило при жизни парашей. Во втором он солил грибы — рыжики и горькушки. К весне грибы выедались, и ведро освобождалось. Вот и наполнились ведра руками его и кровью его.
«Я хочу жить в мире, где нет ни мужчин, ни женщин, но есть существа бесподобные. Но когда я гляжу в зеркало, то, помимо раздутого живота, я замечаю, что между ног у меня писька, а на груди моей сиськи. Ну что ж, с этим можно жить. Если на то пошло, то пусть болтаются, бесполезные. Но из письки моей течет, а из задницы прет. Когда захочет, тогда и прет, проклятущее. Только я зазеваюсь, а оно уже, глядь, лежит. Это не я наклал. Господи! Зарасти мне дыры мои». Да с почты еще приписал: «Здорово, Тим-Тимыч! Не ссы на меня. Прогулял я всю ночь в сапожках в полях люцерновых. Пачкал сапожки и думал о том, что дружочек твой не удался. Мыл сапожки и видел тебя наяву. Как поутру копошишься и на работу идти не желаешь. Как бреешь бородку, выросшую за неделю. Как тайком в носу ковыряешь. Как кошку в брюшко целуешь. Как смеешься, когда уличу. Спермой твоей стала слюна моя, и подмышками тминными пахнут пальцы мои. Люблю тебя, шарик ты мой новогодний. В тебя заберусь и от червя спрячусь. Ты мне и в пиздец просияешь. Ты и в благости меня сохранишь», — сверчок-печурчик, Евсей, прихехешник егоный. Член свой отрезавший и в жопу себе засовавший. Соски откусивший, пупок искромсавший. Откушенное жевавши.
Не знаю, кто в больницу звонил, кто ментов вызывал, а кто его в чувство привести попытался. Я на ту пору вышел. Потом всех, кто в комнате оказался, в ментовку забрали. Притащился я домой на редкость раздолбанным и, отворив дверь, нашел под дверью клочок: «За предстоящее оказавшееся непрезентабельным или же кажущимся непрезентабельным зрелище, пожалуйста, извините. Никуда, пожалуйста, не звоните. Хоронить, пожалуйста, подождите. Пошел поглядеть, что там с моим придурошным приключилось».