Они мерили быстрыми, молодыми шагами лестницы и пригорки, корки блестящего под ранней Луной наста и бетонные платформы. Под их ногами мелькали, убегали вдаль грязь и лужи, снег и доски, лед и камень — родная земля плыла и исчезала, катилась под них, а они, на быстрых ногах, катились на ней, и она и впрямь казалась им немножко шаром.
В поезде метро они жадно целовались, Бес прижал Тонкую к стеклу двери, к надписи: «НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ». Он нарочно прислонил Тонкую спиной покрепче к запрету, к приказу.
Тонкая радостно чувствовала губами родные губы и быструю рыбу языка Беса. Бес был молчаливо пьян от счастья, терял разум, когда он отрывался от лица Тонкой, она видела в его раскосых глазах пляшущий, нежно-дикий свет.
— Ну не можете, что ли, до дома подождать? — беззлобно, вежливо спросила их маленькая, ростом с ребенка, старушка в пуховой вязаной шапочке, похожая на весенний гриб сморчок.
Бес и Тонкая сделали вид, что старушку не услышали.
Снова стали целоваться. Поезд грохотал на стыках рельс.
Старушка не унималась.
— Ну как же, ребята! Вы зачем свою тайну — перед всеми людьми? Это ведь Божья тайна.
Тонкая легонько толкнула Беса в грудь ладонями.
— И правда, ведь это наша тайна, — тихо сказала она, улыбаясь.
Бесу как шлея под хвост попала.
— А хочешь, я сейчас заору на весь вагон, что я люблю тебя?!
Он вдохнул воздух поглубже.
— Я-а! Люб…
Тонкая закрыла ему рот черпачком руки.
— Тише, тише…
Бес исцеловал, хорошо, не изгрыз и не искусал, как пес, любимую лапку. Лапка пахла масляной краской, пиненом и еще чем-то: лаком, разбавителями, даже известкой, — как не рука девушки, а мужика мастерового.
На Питер густо-синим старым платком, будто на клетку с канарейкой, плавно опускалась ночь.
Бес и Тонкая уже подходили к общежитию, когда за их спиной раздался быстрый топот.
Все летело быстро, диким резким ветром. С ног сбивало. Чужая рука толкнула Тонкую. Еще одна рука, в локте согнутая, закинулась за ее шею. Тонкая захрипела, заверещала. Бес живо сунул руку в карман. Он ни о чем не думал. Мыслей не было. Вернее, они были ясные, алмазные, четкие, без страха, разумные, совсем не дикие, ручные. Они — улыбались.
— Я же говорил тебе, Питер — бандитский го…
Он выстрелил.
И — выстрелили в него.
Он ничего не понял. С пистолетом в руках, глядя веселыми раскосыми глазами, дикими сливинами, прямо перед собой, он начал падать — и падал долго, долго, а земля все никак не ложилась под мосластое, жаркое, поджарое тело.
…что будет с той, с девчонкой с пацаненком…
…зачем ты о ней-то думаешь сейчас…
…а о чем я должен думать?.. о ком…
…да, Тонкая… без меня… как…
…нет, спасут… все равно… все…
Тот, в кого он попал, да ведь с такого расстояния и слепой попадет, тот, кого он убил, выпустил Тонкую из душащего захвата и грузно, слепо осел на подмороженные лужи, на тротуар. Тонкая ловила сырой воздух ртом. Колени ее подогнулись, и она тоже упала на асфальт — на колени. Повалилась на бок. Она протянула, потянула по наледи руку, пачкая ладонь в ледяной грязи, и схватила Бесов пистолет.
Оськин пистолет.
Оськин…
— Ося…
Дуло пистолета слепо, невидяще водило по растерянным рылам. По грязно-небритым и гладко выбритым рожам. По молодым, не старым ведь, еще молодым! свежим! зверино-жадным! бледным и румяным! — харям.
«Это все лица, лица, лица, Настька, это все лица, лица, лица… Они — живые… Это все человеки… И ты — не выстрелишь… Нет… Не-е-е-ет!.. Никогда…»
Курок прожигал палец. Тонкая перевела стеклянные от ужаса глаза на Беса.
Он лежал на асфальте ничком. Он растопырил руки, обнимая чужую землю. Он целовался с землей. Он целовался с землей Питера, как с ней.
Прощался?!
Тонкая целилась в рыла, в морды, в ряшки. В хари.
Нет. В лица, в живые лица людей целилась она.
И в нее тоже — целились.
И одна из харь, одна из небритых рях, из зверьих морд выдавила, как краску из тюбика, тупо, глухо, жадно рыча:
— Ну что, ухлопаем ее?
Ледяной пот потек по спине Тонкой. Она чувствовала всем телом угольный жар, исходящий от лежащего ничком на тротуаре Беса.
Тело. Тело Беса. Оськино худое, угластое тело. Оська, родной, ты только не уходи! Ты подожди. Я сейчас. Я сейчас…
Лежащий на тротуаре, Бес был похож, в черной «косухе», на черную кочергу — так нелепо заломились его руки, так железно согнулась спина.
Дуло медленно ощупало одно рыло. Затем — другое. Третье.
Тонкая рука, держащая пистолет, наливалась чугуном, а пистолет внезапно стал невесомым, ненастоящим. Будто прозрачным. Призрачным.
«Жар. Я чувствую жар. Значит, ты теплый. Ты живой. Ты…»
Лица, лица, лица. Запоминай их. Ты напишешь их портреты.
Ты напишешь портреты их всех, потому что ты их всех — запомнила.
Ты, потом, если тебя не убьют, напишешь портрет своего времени — в полный рост.
«Меня тоже сейчас убьют. Бес! А как же наш ребенок! Я же не рожу тебе! Я не рожу тебе! Ребеночка… сыночка… Дура я, зачем аборт сделала…»
— Не стреляй, девочка, — нежно, будто пел колыбельную, вымолвила другая харя. — Не стреляй. Мы ошиблись. Вы не те. Вы другие. Нам неправду сказали. Нам… Тише… тише… не стреляй… не стреляй!.. не-стре-ляй… не-стре…
Посуда летела из стеклянных дверей кафе.
Посуда летела и со звоном, почти колокольным, разбивалась о мостовую, бац! бац! — ого, дорогой фарфор-то бьют! А может, это дешевый фаянс? Все равно жалко! Летели тарелки и чашки, вот полетела и тяжко, брызнув льдинками острых осколков, вдребезги разлетелась супница; летели салатницы, соусницы, молочники. А вот полетел и хрусталь! И богемское стекло! Рюмки! Бокалы! Господи, какие красивые бокалы, как жалко-то! Бац! Дрызнь! Бац!
Мара беспомощно оглянулась на Илью.
— Надо вызвать полицию… скажи ему…
Она повернулась к высокому человеку в строгом черном смокинге, стоявшему рядом и весело наблюдавшим, как безжалостно бьют хорошую посуду.
— Пьер!.. — задушенно, будто в платок, вскрикнула она. — Полис!.. Полис, как это у вас там… тэлэфон, полис, силь ву плэ…
Тот, кого назвали Пьером, небрежно поправил лацкан смокинга. Судя по всему, он веселился от души. Боже, он даже хохотал! Беззвучно и белозубо, и ледяной, метельной подковкой блестели в ночи его ровные, может, и искусственные, фарфоровые, подумала Мара, зубы. Нет, не вставные, полно, он же такой бравый молодчик.
«И бравым молодчикам в драке зубы выбивают. Всякое бывает».
А хозяин кафе, стоя на пороге, все швырял и швырял на мостовую тарелки и рюмки, размахиваясь от души, разбивая тонкое цветное стекло и снеговой чистоты фарфор с хаком, с удалью, нагло, сладострастно. И при этом вопил как резаный:
— Медам! Месье! Медам! Месье!
Сзади него, за его спиной, стояла с подносом целенькой посуды разбитная девочка с черной, по брови, густой как щетка челкой, а другая, с другим подносом, еле успевала подтаскивать еще и еще.
— Медам!.. Месье!..
Мара охрабрела и дернула за рукав веселого Пьера. Дерг вышел смешной и робкий.
— Шер Пьер, — покривила она лоб и губы сразу, — ну силь ву плэ… Полис… Катастроф!..
Толпичка изумленных русских художников за их спинами перекидывалась короткими возгласами:
— Да, круто!
— И никакой полиции. Свобода!
— Да уж! Свобода…
— А он все перебьет?
— Силен бродяга!
— Посудке капут!
— А может, старая она! Избавляется!
— Мостовую засоряет!
— Ну, заплатит…
— Кому? Самому себе?
— Щас ажаны прикатят все равно!
— Братцы, нет, это сюжет, жаль, этюдника нет!
— Да, это б написать…
— Этюд!..
— Этюд твою мать…
В ультрамариновой густой осенней ночи безжалостно горели фонари. Они горят, думала Мара, ярче факелов. В фонарном свете синим, химическим блеском пугали белки глаз и зубы в улыбках. Пьер сам взял Мару сначала за рукав, потом его змеино-ловкие пальцы переползли выше, на ее слишком тонкое запястье.
— Не трудитесь говорить по-французски, — сказал он на очень хорошем, с совсем маленьким, скромным акцентом, русском языке, и Мара стыдливо вздрогнула. — Вы забыли, что я хорошо говорю по-русски.
— Да… Я забыла, извините. Тут везде… — Мара развела руками. — Франция… Вот я и…
Илья Каблуков, бородатый и усатый, остро выглянул из зарослей колючей, могучей бороды. Он глядел, как пальцы Пьера слегка погладили Марино запястье; как рука Пьера нехотя оторвалась от женской руки и полезла в карман смокинга, за сигаретами.
Мостовая тускло поблескивала под ногами, как внутренность противной устричной раковины, что в изобилии продавали здесь с лотков. Мара уже пробовала устрицы, и ее чуть не вырвало. «Я угощу тебя лягушками», — радостно пообещал Илья. Она закрыла ему мохнатый рот рукой. Потом закрыла рот рукой себе и быстро, стыдясь, семеня ногами, побежала в сверкающий, как дворец, туалет гостиничного ресторана.