А уж после ее давящегося, стеснительного (как всегда — говорила с ним — как с каким-то инопланетным существом — какими-то полузвуками — полусловами — полунамеками, которые он едва ли разгадывал), рассказа о странной зависимости между «приземлением» на землю, вылазкой во внешний мир — и земной музыкой — квази-музыкой, словно составляющей заколдованную, кодирующую силу секулярного, земного притяжения — Темплеров и вовсе возликовал:
— Да что вы, Лена, помилуйте, разве ж можно… Конечно! Музыка крайне опасна… Нужно держаться как можно дальше! — настаивал Темплеров — загадочно замолкал, и вновь, сидя за столом, с осоловелыми яростными глазами, раскачивался, как гигантский метроном — с какой-то внятной хасидской амплитудой, и выглядел сейчас весь как самая́ музыка — неслышимая, но зримая, в ее ужасающей чистоте.
— Ну, мне самой всегда казалось, что всё, написанное после фуг Баха — это уже в большей или меньшей степени — разложение музыки, распад музыки, — робко согласилась Елена, боясь смотреть в его яростные глаза — и все-таки, как загипнотизированная, не имея возможности оторвать взгляда от его изможденного, но поражающего внутренней мощью силуэта за дальним краем стола.
— Да нет — любая музыка опасна, — нервно сглатывал Темплеров и сокращал амплитуды внутреннего раскачивания — с таким не подлежащим сомнению, кристальным, математическим, выражением глаз, — словно, спроси его она — тут же мог бы крайне точно сосчитать, насколько конкретно опасна каждая музыка.
И Елена, в чувствах и в мыслях перепрыгивая через внутренние заборы непонимания между ними и через заборы этих коэффициентов смысловых инопланетных погрешностей (точно зная, на что отвечает Темплеров — точно зная зазор между своей недоговоренностью — и его несовпадением реплик — и точно зная ту абсолютную делянку встречи, где правда его слов все равно сияет неприкрыто и бесспорно), с внутренним ужасом пыталась себе представить, как (вот если бы вообразить немыслимое — что поделилась бы с ним мучающей ее правдой о появлении в жизни Воздвиженского — которого никаким образом возвратить обратно в небытие не удавалось — как не удавалось и сделать небывшими внутренние разрушительно ощущавшиеся результаты греха — никаким образом не удавалось открутить всю эту краткую мюнхенскую киноленту обратно и объявить не бывшей) объясняла бы Темплерову, математическому гению, невозможность присутствия в ее жизни всяких мехматов или физтехов Воздвиженского: «Темплеров бы изумился — выложи я ему вот сейчас всё так прямо, как думаю и чувствую — и не понял бы, о чем я… Единственный довод, который, его, лагерника, наверное бы убедил — это, пожалуй, диссидентская присказка, о том, что некоторые — вот как он сам — «хорошо сидели» — а некоторые — «плохо сидели». Вот так же, наверное, и можно было бы Темплерову попытаться объяснить, что есть «хороший» мехмат и физтех — а есть плохой мехмат», — судорожно и грустно шутила внутренне Елена, — наяву, за гранями этих внутренних с ним диалогов, опять не зная что Темплерову сказать — и чувствуя себя, как будто сидит рядом с гигантской гениальной вычислительной машиной — в которую не знает как правильно заложить гигантской же сложности вопрос — на который, несомненно, тут же выдан бы ей был лапидарный ответ.
Встретиться с Воздвиженским оказалось гораздо легче, чем она предполагала.
Он позвонил ей следующим утром, после ее похода к Темплерову, в восемь часов, и, чуть занудно-гугняще звучащим по телефону голосом, осведомился:
— Это ты? Я из автомата звоню, возле твоего дома. Вот, звоню проверить, правильно ли я твой телефон запомнил… — голос казался уже странным, абстрагированным, скоэффицированным, разложенным на дроби и вынесенным за скобки после ее внутренней работы над ошибками символом, из какой-то позавчерашней уже жизни. — Можешь из дома сейчас выйти? Вместе в школу поедем.
Через минут двадцать — ну совсем с небольшим — она была на улице. И Воздвиженский впервые в жизни торжественно опаздывал в школу.
Оказалось, весь конец прошлой недели он проболел, и в школу не ходил тоже — а потом вчера сдавал какие-то то ли бумажки, то ли досрочные экзамены на подготовительных курсах в свой физмат. То ли физтех. То ли мехмат. Короче, какой-то мат там несомненно присутствовал. Каждый раз, когда она переспрашивала, с заботливейшим выражением лица, имя его будущего факультета — ровно через секунду у нее всю эту ничего ей не говорящую престижную аббревиатурню́ из головы выдувало ветром. А переспрашивать по двадцатому разу было бы уже как-то совсем бесчеловечно.
В родном городе, где, казалось, все ниточки ее жизни натянуты правильно и уверено — собственно, явочным порядком вдруг выяснилось, что единственное, что она может ему предложить — это либо влиться в ее жизнь — либо… То есть, по сути дела — не предлагалось ему, собственно, ничего — потому как логическая вероятность того, что он решится сломать жизнь собственную и измениться — была критически минусовой. А раз шансов никаких нет — то и волноваться нечего, — решила, наконец, Елена. Ситуация была настолько очевидно безнадежна — что она никуда его не гнала, и никуда от него не бежала. И теперь он неожиданно крепко шагал рядом, размахивая неимоверным, серьезнейшим, дорогим академическим дипломатом с кодовым замком, в руке.
В тот самый день, когда они в верхней Баварии давились сардельками под аккордеон, Литва заявила о независимости от СССР и восстановила на своей территории конституцию 1938-го года, похеренную Гитлером и Сталиным. Из Кремля в ответ раздалось шипение, скрежет вставных челюстей и угрозы вновь откусить этими же самыми челюстями прибалтам головы — под аккомпанемент дружных пуков из гнилой оркестровой ямы карманных газет и телеканалов. Отдавать честно сворованные территории жуть как не хотелось. Отпускать на волю доблестно захваченных прибалтийских рабов — тоже.
Дьюрька, тактильно убедившийся в физическом существовании на земле свободного, да еще заодно и сытого мира, теперь был твердо уверен, что остатки советского людоедского замка — только ногой легонько нужно пнуть, перекрыть ему доступ к человечьей вене — и людоед издохнет. На ближайшем же уроке обществоведения Дьюрька распоясался вовсе: с видом, как будто у него есть на этот счет точные сведения из самых конфиденциальных источников, он объявил:
— Советский Союз рухнет через пару месяцев. Потому что у них кончился малиновый лабардарин. А оставшихся запасов хватит только на два месяца.
Что такое этот малиновый лабардарин — никто не знал. А спросить боялись.
Крутаков же, с которым Елена теперь созванивалась каждый день (удивительным образом: никакого топора после той ночи в воздухе не висело — однако когда он предложил ей встретиться прогуляться — она будто о трубку ухом обожглась: с трудом выговорила, что страшно занята подготовкой к университету, давай через недельку. Надеясь, что ураган через недельку развеется.), напротив, как и она сама, был нутром убежден, что подыхающий коммунистический монстр еще постарается утащить с собой в могилу как можно больше людей.
— Если даже все колонии отколются — здесь, в Москве, такая же затхлая гэбэшная помойка останется. Но хотя бы прррибалты и чехи всякие — слава Богу! — вздохнут свободно! А здесь Конторрра никуда не денется. Будут перррестраиваться бесконечно, рррокиррроваться, из одного карррмана в другой деньги перррекладывать, человеческую маску, как заманку, Западу выставлять. Сейчас побольше денег наберррут от Запада — зубы на них подновят — и сррразу опять железный занавес захлопнут! — разборчиво, так, чтобы не осталось тех, кто б его не расслышал в подозрительно потрескивавшей телефонной трубке, скучал Крутаков.
— Между нами, Жень, я вообще не верю, что Горби искренне хочет что-то менять… — эффектно подхватывала Елена, дразня без сомнения стоящую на Крутаковском телефоне прослушку. — В моих ощущениях он абсолютно такой же, как и вся эта стая, по составу крови. Ну да, жрачка в стране кончилась, ну да, ядерные реакторы взрываться стали и пусковые пульты ракет от валенка пьяного дяди Васи грозят самозапуститься — любой не-дебил бы, на месте Горби, с элементарным чувством самосохранения, тоже хотя бы минимальные реформы бы начал! Я считаю — Горбачеву просто нравится, когда его на Западе за человека принимают — а не как всех предыдущих выродков-вурдалаков до него.
— Ну, да, — тосковал Крутаков, — в сущности, ведь Горррби готов лишь пррримитивно ррразделить пррравящую паррртию, как бы, на две такие фррракции — на старррых отморррозков-маррразматиков-ленинистов-сталинистов — и на пррредпррриимчивых, кто помоложе — кто хочет лично жить как на Западе, а стрррану держать в таком же рррабском стойле, как и ррраньше — ну чуть-чуть выпускать паррр позволяя черррез газеты — да и то не слишком, с цензурррой. Ну или устррроить такую вот, как в Гэ-дэ-эррр была, систему.