И тут вдруг, когда Ольга в очередной раз сцопала ее хваткой рукой — требуя продолжения катехизиса — Елена внезапно почувствовала, что так все и должно было быть сегодня: вся эта пронзительная, неумелая, хоровая какофония, несущаяся с клироса, в аккорде с настырностью Ольги — и расслабилась, услышав всю эту особую, непредвиденную, а значит — не подделанную, красоту, со щедрой поправкой на людское несовершенство.
А Ольга уже опять наводила справки пылким шепотом:
— Слуш, слуш: опять! Опять чего-то про Израиль! Лен? Слыш? Чего-то опять они только что сказали типа того, что все ненавидящие Сион посрамятся от Господа, и яко трава огнем будут иссушены. Чего это они про евреев-то всё? Это ж православная церковь-то, наша!
Елена уже откровенно хохотала. И признавалась себе, что все молитвенное настроение, от культмассового посещения, разбито в пух и прах — прямо как вдохновенные небеса Альтдорфера военной активностью Александра Македонского.
После вечерней службы батюшка Антоний провальсировал по центру храма, раздавая кругом благословения, и полетел по главному проходу со своим фирменным: «Спасайтесь!», «Спасайтесь!»
Во всем храме погасили свет, и в правом, южном, приделе началась исповедь.
Храм опустел. В очереди к исповеди осталось всего человек двадцать. Вдалеке, в переднем алтаре, рядом с иконой Взыскания погибших, молоденькая девочка в платочке, едва ли много старше них с Ольгой, закадровым голосом начитывала покаянные псалмы.
Батюшка Антоний, с помощью юного лохматого служки, надел на себя епитрахиль и поручи на круглых бомбончиках-застежках; зажег свечу на медном кругляке; и встал рядом с покатым аналоем, покрытым атласным черным расшитым покрывалом, на котором лежало Евангелие в медной чеканной обложке; выхваченный пучком света, мягко отражающегося медным окладом, Антоний с его опущенными долу, очень белыми, большими, круглыми верхними веками, и длинной имбирной бородой, резко выделялся на фоне обступающей его глубокой тьмы.
Подняв глаза к алтарю, Антоний начал читать вслух, за всех, покаянную молитву.
А затем предварял личную исповедь удивительными словами: «Чадо! Се Христос незримо стоит здесь, приемля исповедь твою! Не устыдись, и не убойся, и ничто не скрывай. Но, не смущаясь, рцы, всё, что соделал, да получишь прощение от Господа нашего Иисуса Христа. Я же — только свидетель, да свидетельствую перед Ним всё, что ты изречешь. Внемли: пришедши во врачебницу, да не отыдешь неисцелен!»
Молитвенно, не поднимая глаз, читал Антоний над молодым человеком в джинсовой куртке, который, после долгой тайной исповеди, встал на колени и преклонил голову под епитрахиль: «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатью и щедротами Cвоего человеколюбия да простит ти чадо вся согрешения твоя, и аз недостойный (на этом слове батюшка Антоний сделал особое, прочувствованное, интонационное ударение, с легким полу-вздохом) иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!»
Сторонясь очереди, и отводя Ольгу подальше от места исповеди, чтобы не доносились гулкие тяжкие чужие грехи — зная, что когда подойдет их очередь, то каким-то образом сразу будет понятно, что им пора идти — Елена прошла с ней вместе вперед, к главному алтарю — казавшемуся в темноте огромным, черно-золотым — который меркло-мерцающе (с треском при прыжках жаркого света) озарялся уже только свечами у иконы Взыскания погибших. И действительно — спустя неопределимое по земным часам время, которое они бок о бок с Ольгой (наконец-то молча) простояли рядом — в сердце полутемной церкви — к Елене подошел и позвал ее, незнакомый по имени, но уже много раз молившийся рядом с ней в храме, серьезный молодой человек в черной бороде и усах — и указал головой в сторону священника; Елена, с Ольгой за руку, подошла, поздоровалась с Антонием и пропустила Ольгу вперед себя — волнуясь за нее, еще больше, чем за себя, и тоже уже внутренне почти срывая голос, пытаясь вывести мелодию вверх. Отойдя обратно в переднюю часть храма, все это время, пока Ольга говорила со священником, Елена, хотя и была отделена от нее стенами, внутренне не выпускала ее из вида, и как будто ее обнимала.
— Ой, Леночка, ну он прям такие вещи спрашивает — мне прям неловко… — едва выйдя на крыльцо из храма (дождавшись Елену с исповеди) простодушно заохала напрочь смущенная, но счастливая до слез Ольга.
— Ну разумеется! Нам и должно быть некомфортно! — довольно улыбалась Елена, то пританцовывая, то забегая вперед и оборачиваясь на Ольгу, то отставая, тормозя, и глядя на весело избоченившуюся звездную буквицу М, накренившуюся над сквериком. — Исповедь — это же переворот! Бунт против собственной прежней жизни! Это же завет напрямую с Господом, Оленька — о начале твоей новой жизни!
В переулке висела густая темнота.
Елена тянула шаг, бег, танец, силясь до бесконечности замедлить, удлинить вот этот вот любимейший, родной отрезок пути — от церкви по Брюсову в горку, до арки: здесь, казалось, самый холмистый рельеф под ногами — и тот дореволюционный — не только перенятое у Татьяны, на слух, дореволюционное, не существующее, переулка имя. Хоть пять минут еще не выпадать из волшебства заколдованной благодати старой Москвы — которая была в явном нутряном сговоре с благодатью ощущения вот этих вот поздних вечеров после исповеди в церкви. Подольше, подольше не выныривать из переулка на мерзкую, парадную, всегда холодом обливавшую, танкоходную, горькую, горчайшую, центральную улицу — где везде на мордах домов роспись зверя.
Безотказно работавшим ластиком она привычно стирала из поля зрения крысиную серятину-бурятину сталинской блатной многоэтажки на Горького («Невероятно, что у несчастной советской номенклатуры даже о своем-то, шкурном счастье представление вот такое — серое, крысино-монументальное, неповоротливо-армейское, гробово-неуютное!») — и ночные драппировки очень помогали. Так — огни где-то там в странном безвоздушии светятся — и всё, и покончили с ними. «И вот здесь вот, вот здесь вот! Вот этого угрожающего серого тюремно-композиторского монстра сотрите, пожалуйста, тоже! В скверике, наискосок от церкви!» — диктовала она какому-то воображаемому благосклонному одухотворенному градоначальнику. — Иначе — ну конечно, чего удивляться! — у этих несчастных выкормышей-композиторов и музыка вечно будет соответствующая, в таком-то доме — раз их в сталинские монументальные конуры по большому блату пожизненно засадили! Они ведь сами уверяют, что их убогое бытие определяет их убогое же (в дурном смысле, вопреки этимологии) сознание. А театр местных, местечковых, приживалов на века останется таким же глыбисто громоздко-материалистичным — как вон тот вот дом Неждановой — на который можно даже и не оборачиваться, и так всегда в спину серобурым пятном тычет — снизу, из-за излучины переулка. Вот, спасибо, вот стерли их вечерней сурьмой — и нету их.
А этот несчастный голубовато-зеленоватый прямолинейный уродец, прямо рядом с церковью?! Нет, ну, ладно, все ему простится — в царстве серых глыб — за эту смешную цветоносность — как будто честно хотел соответствовать в цвете церкви, но промахнулся, и попал совсем не в тон.
А этот?! С наростами лифтов, вон там, по правую руку — уже перед самой аркой! Привилегированная (не понятно чем) коробка с дурными балконами — застряла здесь, как в несчастных мозгах у лабателей первого, после переворота, десятилетия, архитекторов — идея потрафить высочайшему вкусу примитивных убийц-рецидивистов, захвативших власть.
Нещадно выкорчевывая из переулка сорняк — советскую архитектуру, одновременно она пыталась сотворить фокус: зацеплялась взглядом — вот хотя бы вот за этот низенький нежно-розовый дореволюционный особнячок слева (рельефная дубовая парадная дверь — крашенная, правда, в пошлое армейское бордо, ну — ничего, сотрём; овальное окошко в надстройке вверху по центру — с дивными, чуть неравномерными параллелями и меридианами; умильные, умиротворенные кариатиды с барельефом — стоят себе и глазеют на неофитов, подобрав аккуратные свои букли — с таким выражением на белых личиках, как будто ничего и не стряслось, как будто никаких тем тьмущих трупов мимо них и не проносили, со времен последних порядочных владельцев здания) — и, вопреки всем земным представлениям о ботанике, проводила вегетативное размножение одухотворенных домов по переулку: и те, моментально, будучи привитыми черенками на родную почву, разрастались в самых буйных, разнообразных формах — и вмиг восстанавливалась, плоть от плоти, Москва, какой была до несчастья. И в результате, весь Брюсов за секунду оказался засажен в ее воображении ну ма-а-ксимум двух-трехэтажными домами городских усадебок; а угловой четырехэтажный дом, со своей уютной желтенькой ром-бабовой полу-ротондой, смело попирал, взрывал, аннигилировал сталинский портяночный сирый серяк — и, сделав всего один шаг, выступал снова вперед, на свое законное место на главной улице, и выставлял вперед, по направлению к Кремлю, как щит, девиз In Deo spes mea.