— Заступитесь и за нас, ребе. Я сестра агуны. Мы — две осиротевшие сестры, и нас не подпускают к нашей родной покойнице.
— Она еще смеет рот открыть, паскудница. Это она толкала свою несчастную сестру в объятия Цирюльника, толкала к смерти! — гримаса презрения появляется на лицах женщин. Но мужчины цедят сквозь зубы своим женам, чтобы молчали. Не сестра виновата, она просто глупая баба; Мойшка-Цирюльник виноват. Но подонку везет. Он лежит в больнице, и врачи в белых халатах охраняют его, чтобы ему снова не разбили его зашитую голову. А где старший шамес с приклеенной бородой до самого пояса? Где зареченский староста, этот могильщик жен? Где моэл Лапидус с выставленными напоказ золотыми зубами? Каждый из них свою гирьку подкинул. А теперь все разбежались по щелям, и жертвенной курочкой оказался муж агуны. На головы маляров бы все напасти! Это они его затюкали, а теперь прикидываются невинными.
— Вы слышите! Полоцкий даян не дождался погребения своего ребенка и прибежал сюда удержать нас от преступления!
Перекупщикам становится неловко стоять на одном и том же месте, топтаться в снегу и толкаться в тесноте, точно волам в загоне. Торговцы и ремесленники вспоминают, что они сегодня еще ничего не заработали, оставили на произвол свое дело. Или идти, или расходиться! Несшие гроб ворчат, что пора их сменить, потому что им стало ломить плечи. Но охотников нести гроб больше не находится. Озлобление иссякло, и похороны становятся будничными. Вперед пропускают черную карету и устанавливают в ней гроб.
— Мэрка, будь хорошей заступницей за своих сестер, — вопит Голда, и женщины из толпы плачут вместе с ней. Провожающие вытягиваются в чинную процессию, печальную и проникновенно еврейскую. Обе сестры и племянницы следуют за каретой, и Калман тоже становится в первом ряду, сгорбленный, надломленный, но умиротворенный. Провожающие пытаются со всех сторон протиснуться поближе к карете, чтобы агуна услышала, как они в сердце своем просят у нее прощения. Возница понукает лошадей, и процессия быстро спускается вниз по улице. Полоцкий даян остается у ворот двора Шлоймы Киссина, и текущая мимо толпа глядит на него с уважением и трогательной любовью. Реб Лейви Гурвиц стоит в стороне и пронзительно смотрит на идущих, словно желая снова показать, что он никого не боится. Лица с горящими глазами поворачиваются к нему и тут же снова отворачиваются, гневно сжимая губы. Его, этого раввина по делам халицы и агун, не любят, но остерегаются даже слово сказать, чтобы не огорчить полоцкого даяна. Провожающие не сомневаются в том, что реб Довид пошел бы с ними на кладбище и произнес бы там надгробное слово у могилы белошвейки, но он боится покинуть своего врага, чтобы тому не причинили зла. Чем дальше уходит вниз процессия, тем сильнее задние ряды напирают на передние. Похороны поворачивают на Завальную, и холмистая улица пустеет.
— Реб Довид, давайте заключим мир, — приближается к полоцкому даяну реб Лейви. — Я спорил с вами не ради своей чести, а только во славу Всевышнего. Поскольку вы признались пред лицом всего народа в своей вине, я хочу заключить с вами мир от своего имени и от имени всех раввинов.
— Я ни на единый миг не раскаивался и сейчас не раскаиваюсь в своем решении об агуне. Я сказал, что виноват, и я действительно виноват в том, что не учел, что в вашем сердце не найдется искры жалости к гонимой еврейской дочери. — Глаза реб Довида горят такой ненавистью, что реб Лейви чувствует: полоцкий даян не помирится с ним ни на этом свете, ни на том.
— Вы обманщик и упрямец, вы болезненно самолюбивы! — трясется от гнева реб Лейви. — Не меня вы хотите спасти, а себя, чтобы народ не показывал на вас пальцем: вот он, раввин бунтарей и насильников, который толкнул людей на убийство виленского законоучителя. Этого вы боялись! Вы боялись, как бы я не оказался важнее, значительней, сильнее вас, как бы я не оказался способен пойти на мученическую смерть во славу Господа.
— Вы шли не на мученическую смерть во славу Господа, вы хотели довести народ до богохульства. — Губы реб Довида дрожат, он хочет усмехнуться и не может. — Вам мало, что вы стали причиной самоубийства агуны. Вам хотелось, чтобы бедные, забитые люди впали в грех кровопролития. Вы не любите людей и хотите, чтобы они еще больше грешили перед Владыкой мира. Даже у гроба агуны ваше сердце оставалось холодным, и вы не просили у нее прощения.
— Нечего было мне просить у нее прощения, потому что в ее смерти виноваты вы. Вы! Вы! — Реб Лейви в неистовстве рвет свою бороду, выдирает из нее клочья. — И тем более не стану я просить прощения у вас, открытого хулителя небес!
— Это вы хулитель небес, — отвечает полоцкий даян и усталым медленным шагом спускается вниз по улице.
Снежные метели постепенно улеглись. Зима въелась в тощие кости озабоченных лавочников и ссутулившихся ремесленников; в их потухших взорах осталась только забота о пропитании. Торговки грели потрескавшиеся руки над горшками с углем, ждали покупателя, и когда одна из них вспоминала об агуне, другая со вздохом отвечала:
— Ей уже хорошо, ей ничего больше не надо.
— А похороны были у нее как у знатнейшей раввинши! — утешала себя первая торговка.
Парни из предместий, перекупщики и мясники, клявшиеся еще раз расколоть голову Мойшке-Цирюльнику, когда он выйдет из больницы, поразмыслив, решили, что он вовсе не стоит того, чтобы руки об него марать. Все равно он останется калекой с кашей в голове. Так пусть живет и мается! Кроме того, провожавшие Мэрл так и не смогли понять, почему полоцкий даян не дал и пальцем тронуть своего кровного врага, и пришли к той же мысли, что и при жизни агуны:
— Эти святоши дерутся между собой втихомолку, как уголовники. А когда народ хочет вмешаться и навести порядок, грудью встают друг за друга. Пусть же сами себе морочат головы!
И город перестал говорить об агуне.
В синагогах разговоры о раввинах длились несколько дольше. Полоцкий даян сразу сильно вырос в глазах у всех, и прихожане даже причмокивали губами от восхищения: он праведник, по-настоящему великий человек! И настолько же, насколько превозносили полоцкого даяна, возненавидели моэла Лапидуса и старшего шамеса городской синагоги. Считалось, что они затеяли ссору и поддерживали ее, и потому все были очень рады, что теперь они не появляются в молельнях. Реб Лейви Гурвиц тоже редко приходил на молитву и в раввинский суд. Молодые знатоки Торы, жившие в зятьях, и агудасники из молельни реб Исроэльки говорили, что реб Лейви был храбрецом перед лицом разъяренной толпы, но потерю авторитета среди знатоков перенести не может. Одно было ясно всем: полоцкий даян не будет больше законоучителем из предместья и получит жалованье, тем более что его введут в ваад с полным окладом, как и у других городских законоучителей, а со временем он станет председательствовать в вааде на всех заседаниях.
Реб Лейви мало трогала потеря авторитета в народе и даже среди завсегдатаев молелен. Но он никак не мог смириться с мыслью, что полоцкий даян войдет в ваад как победитель и его суждения приобретут вес. Для себя Реб Лейви видел единственный выход — отказаться от должности раввина. Этим он докажет, по крайней мере, что не покоряется толпе и ее новому наставнику. Но если он откажется от должности, ему незачем будет оставаться в Вильне, и он в Вильне и не останется. Ведь он не полоцкий даян, который прибежал на похороны агуны, чтобы все видели, как он заступается за недруга. Реб Лейви Гурвиц не хочет, чтобы ему глядели вслед, вздыхая и жалея его: мол, на старости лет он остался ни с чем и ни при чем. Следовательно, он должен покинуть Вильну. Но куда деваться? Сделаться на старости лет отшельником — книжником при местечковой синагоге? Если он не будет получать жалованья от ваада, нечем станет платить лечебнице за дочь… Пустые слова! Он не может и не имеет права отказаться от должности.
Однако мысль об отказе от должности не покидала его, и поддерживало в нем эту мысль именно то обстоятельство, что ради содержания дочери в лечебнице он должен был остаться на службе. Когда суматоха затихла и он не мог больше заглушать свои думы раздорами с полоцким даяном, образ Циреле снова поселился в его пустом доме, хотя живая Циреле и сидела за решеткой в доме для умалишенных.
Впервые видение явилось ему на похоронах агуны. Когда он выходил на улицу, навстречу толпе, он вдруг почувствовал, что в доме кто-то остался: он сам или его дочь. И с тех пор это чувство не покидало его.
Циреле играла с ним в прятки. Утром, во время молитвы, он стоит, завернувшись в талес, и покачивается из стороны в сторону… Она здесь! Она, маленькая девочка, стоит за его спиной и тянется к нему бледными худенькими ручонками. Он раскачивается и молится еще горячей, молится во весь голос, но она не отступает. Он оглядывается и убеждается, что в доме никого нет. Но она опять стоит сзади, и он знает, хотя она и скрывается от него, что теперь она выглядит иссохшей старухой, ростом с десятилетнего ребенка, но со сморщенным личиком, поросшим колючими волосками. Реб Лейви уже не слышит, что бормочут его губы. Он прерывает молитву, снимает тфилин, талес и опускается в кресло у стола. Он ждет, чтобы пришла Хьена, прислуга, и приготовила ему завтрак.