Я обязательно напишу ему. Расскажу о своих поисках прошлого и о том, что среди потока образов, нахлынувших на меня, воспоминание о нем занимало мои мысли весь сегодняшний вечер. А еще я спрошу у него, что сталось с его сестрой и продолжает ли она молиться за меня.
Из воспоминаний о годах войны, впрочем довольно мрачных, выплывают имена первых девушек, которыми я увлекался. — Элен, Моника, Мадо, — воздушных и недоступных созданий, которых я мельком видел при выходе из коллежа; а позже, после войны, была Катрин, к ней я, вероятно, питал более горячие чувства, ибо именно в то время начал вести свой дневник.
Она представала передо мной как во сне: белокурые локоны, маленькие груди, прозрачное платьице. Я наделял ее всеми известными мне русскими именами: Ольга, Наташа, Татьяна, Оксана — вплоть до того дня, как услышал, что мать зовет ее Катрин. Но я не был разочарован. Все, что имело к ней отношение, могло только умилить и взволновать меня. Значит, Катрин… какое волшебное имя, я мог повторять его часами, я исписал им все свои тетради, промокашки и парту. Впрочем, и это имя тоже могло быть русским. Ее фамилия была Воронова — это я прочитал на медной дощечке, которую ее отец привинтил к входным дверям «большого дома», как только они туда въехали. Владимир Воронов, инженер, вероятно, выходец из России — при этих словах сразу возникали перед глазами снега, поющие бородатые попы, церкви с луковицами куполов в лиловых сумерках, сани, меха, волки… В пятнадцать лет любая мелочь будит воображение; и вот я представлял Катрин среди русской зимней ночи, ее глаза блестят от холода, ресницы и брови заиндевели. Она вынимает из собольей муфточки белую руку. На пальце сверкает драгоценный камень, алый как кровь. Я мечтал, мечтал о ней без конца. Я забросил книги, уроки, я торчал у окна в надежде увидеть ее там, в их саду. Так и не дождавшись ее появления, я садился к столу и в отчаянии кусал ручку. Я шептал: «Люблю Катрин», потом, расхрабрившись, повышал голос. Я смаковал это имя, упивался им. Я чертил его на страницах тетради в окружении цветов, пронзенных сердец и птиц, рядом я писал свое имя, потом разрывал листок, боясь, как бы мать не обнаружила записи. Я тщательно перемешивал разорванное и рвал на еще более мелкие клочки. Я мучился угрызениями совести, я страдал, я был счастлив.
Нас разделял пустырь со старыми могилами, скрытыми высокой травой. За ним проходила грязная улица. Расстояние не более ста метров. Сто непреодолимых метров. Нашим домом заканчивался рабочий квартал. С ее же дома, за откосом, начинался заповедный островок, заселенный почти одними «буржуа»: каменные особняки, небольшие парки, гаражи для машин. А на нашей территории — только курятники, огороды да велосипеды. Разница вроде бы не такая уж страшная, но эта пропасть неизмеримо глубже, чем та, которая разделяла Ромео и Джульетту.
Дом Катрин мы всегда называли «большой дом», так как он был гораздо больше других домишек нашего городка, таких маленьких. Теперь, когда я вспоминаю его, он видится мне довольно скромным, но тогда он казался чуть ли не замком — главный фасад, два низких боковых крыла, деревья и газон за оградой, отделяющей его от улицы. «Ну и понастроили!» — неодобрительно ворчал мой отец, когда после работы полол в огороде капусту и салат. Но дальше этого он никогда не шел, он знал свое место.
«Большой дом» долго пустовал после смерти своей владелицы, старой девы, сумрачной, как ночная бабочка, в неизменной шляпке с вуалеткой и, кажется, слегка повредившейся в уме от почтенного возраста и одиночества. Особенно возбуждала ее жара. Летними вечерами, распахнув окно, она неутомимо распевала:
Король Дагобер спозаранку
Напялил штаны наизнанку…
Продолжать дальше она не отваживалась. Постепенно голос становился все пронзительней. Мадемуазель впивалась в каждое слово с яростью собаки, рвущей лохмотья нищего. Наконец она обессилевала, песня переходила в шепот. Потом огонь в окне гас. Слышалось только тоненькое попискивание летучих мышей и свист поездов, идущих в Невер и обратно. Я с облегчением вздыхал и снова брался за учебники: «Arma virumque cano…»[13] — твердил я, стараясь изгнать вертящегося на языке «Короля Дагобера».
И вот, задохнувшись в своей экзальтации, в яростной печали одиночества, она умирает. Ее везут на богато разубранном катафалке с помпонами. Хоронят по первому классу, тут и говорить нечего! И, конечно, священник старается вовсю. Ему вторит фырканье черной лошади, везущей катафалк. Я наблюдал за похоронами издали, из своего окна: ведь мы почти не были знакомы с покойницей. Да нас, впрочем, никто и не приглашал, беднякам не место на похоронах богачей.
Долгое время ставни дома оставались закрыты. Замерзшие цветы гнили на клумбах, какая-то забытая на веревке тряпка — кажется, трико сумасшедшей старухи — мокла под дождем, весной дорожки сада густо заросли сорняками. Я с грустью наблюдал, как запустение исподволь овладевает домом. Тогда я учился в предпоследнем классе коллежа, и город, да и вообще жизнь рисовались мне в самых мрачных красках. Мой стол украшала гипсовая пепельница в виде черепа, над изголовьем кровати висела «Меланхолия» Дюрера, я зачитывался Лафоргом и Бодлером. И взгляд мой неотрывно обращался к зловещему похоронному реквизиту перед нашим домом: к могильным плитам, разбитым колоннам и рухнувшим крестам, в близости которых мне чудился перст судьбы.
Но вот бледно-голубая весна проснулась, вырвалась из этих мрачных развалин, радостно загалдели на болоте лягушки, буйно зазеленел меж плитами лжекладбища пырей. А потом, в одно прекрасное утро, к «большому дому» подъехал грузовик с контейнером, из которого выгрузили мебель, закутанную в соломенные маты.
В первый раз я чуть было не принял Катрин за собаку. На лужайке перед домом маленький мальчик, хлопая в ладоши, звал кого-то, потом он подбежал к кустам, где в этот момент зашевелились ветки. Я думал, что сейчас из листвы выскочит какой-нибудь истеричный пудель с претенциозной стрижкой, но нет, раздвинулись ветки, оттуда появилась в солнечном ореоле молоденькая девушка. Она взяла на руки смеющегося малыша и закружилась вместе с ним, и ее широкая юбка тоже была подхвачена вихрем, и волосы ее развевались. С такого расстояния, глядя из своего окна, я плохо различал ее черты, но пепельно-белокурые локоны, невиданные в нашей местности, обнаженные ноги и гибкость стана сразу пленили меня. Это было существо из другого мира. Я не сомневался, что она красавица, и с бьющимся сердцем следил за ней до тех пор, пока она не скрылась за деревьями. Она вошла в «большой дом», и дверь за ней затворилась. Был апрель, аромат трав на лугах заглушал все заводские запахи, вечерело. Теперь мне было о чем мечтать.
Меня охватило лихорадочное возбуждение, я ничего не замечал вокруг себя и со стороны мог показаться полным идиотом. В коллеже это первым делом отразилось на моих отметках, но преподаватели отнеслись ко мне довольно милостиво, приписав эту перемену возрасту и весне, что, в общем-то, было не совсем несправедливо. Дома, за столом, мать то и дело восклицала: «Да ешь ты наконец!» Отец взывал: «Послушай! Ты что, спишь, что ли? Нет, ей-богу, он совсем одурел!» Наспех проглотив обед, я бежал по лестнице на свой наблюдательный пост, откуда я следил за садом Катрин. Ее родители наводили там порядок с помощью секатора и грабель, но, по правде сказать, не они интересовали меня, и не крикливый малыш, который, наверное, был ее братом. Я впивался глазами в дверь. Иногда она наконец открывалась, и появлялась Катрин с книгой в руке, она шла по аллее своим упругим шагом, и ее платья, все более прозрачные и легкие, по мере того как усиливалась жара, позволяли угадывать ее еще только нарождавшуюся девичью прелесть. В наших деревнях не носили таких платьев, не ходили такой походкой и волосы у девушек были тускло-желтые. Глядя на Катрин, я забывал обо всем, что меня окружало, я чувствовал себя героем романа.
В несколько недель Катрин стала для меня привычной и близкой. Я знал все ее платья, ее движения и тот почти детский жест, которым она откидывала назад волосы, ее голос и смех, ее порывы нежности к брату или внезапные взрывы ярости. Она любила лежать на лужайке в глубине сада, возле клумбы с лилиями, которая скрывала ее от дома, но, к счастью, не от моих глаз. Лежа на животе, подперев голову рукой, она читала, что-то записывала, болтая иногда ногами, или же вдруг резко переворачивалась на спину и долго лежала недвижно, раскинув руки. Наверное, она жевала травинку или стебель цветка или смотрела на облака. Мне приходилось самому досочинять то, что расстояние отнимало у меня: название книги, которую она читала, черты ее лица, цвет глаз. Смотря по погоде они, наверное, были то голубые, то лиловатые. А может, зеленые, хотя на это я не слишком надеялся. В общем, удаленность меня даже устраивала — она оставляла место для фантазии, и мне долгое время даже в голову не приходило, что расстояние это можно преодолеть. Я принимал его не как горестную неизбежность, но как неоспоримый факт, который не мне было изменять, ибо я и так почитал себя слишком счастливым, обретя Катрин, Катрин, живущую там, где несколькими месяцами раньше блуждали сумасшедшая старуха и ее король Дагобер. Впрочем, если бы я даже захотел увидеть ее вблизи, предприятие оказалось бы не из легких. Робкий мечтатель, я вздрагивал при мысли о том, чтобы пойти за ней по улице, написать ей, и уж совсем невозможным казалось мне под каким-нибудь предлогом позвонить в ее дверь. Нет, это было не в моем духе. Мне больше подходили долгие ожидания у окна, блуждание вблизи ее дома, тайны. Кто не знал этого, тот не знал любви!