Но дед не столько страдал из-за голого, не разрисованного окна, засиженного любознательными местечковыми мухами, не столько из-за вывески, выцветшей от времени и лишившейся всякого смысла: «Ремонт сов и ханизмов», сколько из-за сына, моего отца. В нем дед видел свою надежду и продолжение.
— Даниил!
— Что?
— Пойди послушай, о чем твой дед с Дамским толковать будет, — сказала бабушка.
В другой раз я, конечно же, не пошел бы, но с той минуты, когда бабушка решила меня взять с собой в город, она приобрела надо мной прямо-таки волшебную власть, и я подчинялся каждому ее слову и взгляду.
— Шпика прислала, — печально бросил дед, когда я вошел в его комнату.
Парикмахер приложил к своему душистому уху часы, и, пока он вслушивался в их бой, дед из уважения к своей работе молчал. Пусть господин Дамский убедится, какой он еще отменный мастер! Но как только парикмахер сунул свою луковицу в карман брюк, дед заговорил еще яростней и печальней:
— Всю жизнь мы прожили в страхе.
Господин Дамский вежливо кивнул головой.
— Но за себя мне не так обидно… Сердце разрывается из-за Саула.
Так звали моего отца. Саул.
— Сколько раз я говорил ей: пусть Саул сядет со мной за стол, я научу его своему ремеслу. Он станет лучшим часовщиком. Сперва в местечке, потом в Литве, потом в мире… Мы поедем в Америку и откроем свое дело. В Америке у каждого сопляка и молокососа часы на руке… В Америке время — деньги!
— У нас тоже, — сказал господин Дамский. Он торопился.
— Из-за нее Саул ушел в портные, — печалился дед. — А портные, они же известные болтуны. Сидят и болтают. А о чем, сами знаете… О справедливости… Нет большей справедливости, чем работа. Лодырь не может быть справедливым.
— Ваш Саул хотел людям добра, — заступился за моего отца господин Дамский, и первый раз мне и впрямь захотелось стать парикмахером.
— Добро тоже надо уметь делать, — сказал дед. — За доброе дело никто в холодную не сажает.
Дамский достал из кармашка брюк часы и, не скрывая своего нетерпения, приложил к другому, тоже душистому, уху.
— Часы идут замечательно, — сказал дед. — Дай бог, чтобы наши сердца так шли… Все она у меня отняла. Даже внука. Так и передай ей, Даниил!
— Сам передай, — огрызнулся я.
— Раньше я больше всего боялся смерти. А сейчас…
— А сейчас? — все более томясь, спросил Дамский.
— Сейчас я понял. Смерть — это праздник. Конец работы. Смерть — это бесконечная суббота. — Дед отвернулся и вытер кулаком сухие глаза. — Если с ними опять что-нибудь случится, — он ткнул кулаком и кармашек брюк, из которого, как цыпленок из скорлупы, проклевывалась головка часов парикмахера, — не приносите их больше ко мне в починку.
— А почему, собственно? — изумился Дамский.
— Не надо меня жалеть.
И дед забормотал какую-то песню. Он пел, пропуская слова, все время меняя мотив, и пение его было похоже то на стон, то на молитву.
— Ну? Старая кляча тебя отговаривала стать парикмахером? — стала допытываться бабушка, когда я вернулся.
— Нет.
— Старая кляча жаловалась на меня?
Я молчал. У меня из головы не выходила дедова песня.
— Старая кляча расхваливала свое ремесло?
— Нет, — сказал я. — Старая кляча пела.
— Он пел? — зрачки у бабушки расширились от недоверия, а еще больше от удивления.
— Да.
Бабушка ничего не поняла, да и я, по правде сказать, не мог бы объяснить причину его бессвязного и горестного пения.
— Сбегай, Даниил, к Тересе. Только смотри, чтобы они свинину не положили, — сказала она.
— Бегу!
— Постой! Запомни: никто тебя не должен видеть.
— Клянусь тебе, бабушка, никто меня не увидит. Я огородами, а потом по берегу, а потом снова огородами…
— Беги! Только смотри, чтобы свинины…
Но меня уже дома не было.
Я мчался по улице как угорелый. Ни одна собака в местечке не могла бы за мной угнаться, даже овчарка господина офицера, хотя ее и обучали где-то в городе. Ноги сами меня несли, а я даже не погонял их, как не погоняют застоявшуюся в конюшне лошадь: только выпусти ее, только прикрикни, и она полетит без оглядки, как ветер, потому что истосковалась по дороге, по свежему, пахнувшему волей и лугом, воздуху, по бесконечному голубому простору.
В моей душе с новой силой всколыхнулась радость, и мне не жалко было ею поделиться с каждым встречным и поперечным, будь то человек или скотина, дерево или птица. В тот день, как мне казалось, у меня хватало радости на всех, и, если бы я половину и отдал, ее бы все равно осталось в избытке. Ни печаль деда, ни его горестное пение, ни страхи и ругань бабушки не могли ее поколебать. Моя радость жила надо всем: над всеми жалобами и песнями, над бранью и обидами, над улицами и над местечком. Она витала высоко-высоко, там, куда, кроме меня самого, никто не мог добраться.
— Ты? — сердито встретил меня Пранас. Он сидел на бревне и штопал ячею в сети.
— Я.
— Чего явился?
— Бабушка прислала.
— За рыбой?
— За посылкой. Где твоя мама?
— Ушла.
— Скоро придет?
— Не знаю, — Пранас даже не взглянул на меня, сидел и сосредоточенно штопал прохудившуюся ячею.
Чем я мог ему помочь? Я еще сам не знал: еду или нет. Говори я по-литовски, как сам ксендз-настоятель — все равно бабушка не повезет меня, если не выручит за гусиное мясо или за перину. Билет на поезд стоит дорого. Наверно, полперины. Бабушка должна завтра отнести господину лавочнику перину. Он заказал ее для своей дочери Суламифь. Суламифь выходит замуж за какого-то богатого урода в котелке и желтых замшевых ботинках. Он ходит по местечку, высоко поднимая ноги, словно перешагивает через лужу или коровью лепешку. Будь я богатым уродом, я никогда бы не женился на Суламифь, я бы лучше купил Пранасу билет в город.
— Когда вы едете? — стараясь не выдать волнение, спросил Пранас.
— Точно неизвестно.
Я с надеждой поглядывал в ту сторону, откуда должна была прийти тетка Тересе. Но ее, как назло, не было.
— Я тоже еду, — выдохнул Пранас, и я даже присел от неожиданности.
— Ты… в город… когда?
У меня вдруг перехватило дыхание. Я сидел на песке и ошарашенно глядел на Пранаса, а он спокойно стоял надо мной, и его взгляд рассеянно блуждал по речной глади, отливавшей на солнце. Но я-то знал, что видит он совсем не реку, не изогнутый деревянный мост, маячивший в знойном мареве, как радуга, а тюрьму и камеру, по которой из угла в угол вышагивает его отец, столяр Стасис.
— Завтра, — гордо ответил Пранас.
— И мы, наверно, поедем завтра.
— Только помни: никто про меня не должен знать, — предупредил Пранас и распластался на песке рядом со мной.
Мы лежали рядом, и я слышал, как колотится его сердце. А может, это стучали сразу оба: и его и мое. Здесь, в прогретой тайной и солнцем тишине, этот стук был похож на щебет двух невидимых глазу птиц, одуревших от счастья.
— А где ты возьмешь деньги на билет? — вдруг забеспокоился я.
— В реке, — таинственно прошептал Пранас.
— Деньги… в реке… Ты их там спрятал?..
— Твоя бабушка покупала у моего деда рыбу?
— Покупала.
— Деньги платила?
— Платила.
— Теперь ты понял?
— Нет, — искренне сказал я.
— У меня три килограмма рыбы в садке.
— Вот оно что!
— Два леща… щука… усач и подузда… Отнесу вечером к аптекарю и получу на билет в город.
— А посылка?
— Что посылка?
— Посылка с тобой едет или с нами?
— С вами. Если она поедет со мной, мать сразу и догадается.
— А она туда свинины не положила?
— Конечно, положила. Отец очень ее любит.
— Мамку твою?
— И мамку и свинину.
— Свинину мы не повезем. Наш бог не разрешает.
— А почему?
— Черт его знает.
Бабушка изредка посылала меня в аптеку за каплями не то для сердца, не то для печени, а может для того и другого. Принимала их бабушка неаккуратно, иногда совсем забывала о них, но всегда помнила про свои недуги. Господин аптекарь, который спал на перине из бабушкиного пуха, то есть не из бабушкиного, а из гусиного, относился к ней с почтением и всегда на пасху заказывал у нее гуся, терпеливо выслушивал ее бесконечные жалобы на слабое здоровье, хотя сам здоровяком не был, и брал у нее за капли на пять центов меньше, чем у других.
Нигде в местечке так благовонно не пахло, как в аптеке. Здесь жили какие-то особые запахи, терпкие и пряные, как там, за облаками, в райских кущах, о которых столько рассказывала бабушка. Она говорила о них с таким восторгом, словно служила в тех кущах садовницей и приехала в местечко ненадолго, на побывку.
…Когда я вошел в аптеку, господин аптекарь открыл прищуренные глаза и даже не шелохнулся.
— Здравствуйте, господин аптекарь!
— Здравствуйте, господин Даниил!