«Какую еще растреклятую работу?» — отец.
«Как это предложили работу?» — матушка.
«Про что он толкует, я думала, он комик, он же сам говорил, он, мол, хочет быть комиком», — бабушка.
Бабушка, в придачу ко всем ее странностям, не могла, а вернее, не хотела запомнить, кем я хочу стать — комиком или сочинителем комиксов. Под ее мрачным взглядом я не решился обнародовать мои предсказания их реплик, а продолжил разговор, как наметил ночью, или, по словам отца, утром, когда ворочался без сна в постели:
— Ту работу у Бобби Бума. Потому что в ответ на мое письмо он предложил мне у него работать.
Я часто сравнивал наши разговоры со старым трамвайным маршрутом Страхтона. Вокруг вырастали новые дома, а трамвай громыхал себе неизменным путем, подбирая людей на прежних остановках. Вот и у нас, какие бы темы ни обсуждались, разговор, громыхая по давно проложенным рельсам, застревал на протухших доводах давнишних споров, но всегда возвращался к изначальному пункту, подгоняемый накалом отцовской ярости.
— Да кто он такой, этот Бобби Бум? — Вопрос, оборвавший всесемейное бормотание (этот растреклятый — про что он — Бум — нам толкует), задала матушка, но его мог задать любой из предков.
— Ну, знаменитый Бобби Бум, про которого я вам рассказывал.
— Какой еще Бум, и при чем тут работа, мне ты ни про какого Бума не рассказывал.
До чего же тяжко разговаривать с предками! Все они знали о моей надежде — верней, об одной из моих надежд — сделаться профессиональным текстовиком, то есть автором коротких комических пьесок. Да и Бобби Бума они прекрасно знали, потому что однажды он целую неделю выступал в «Имперском» (это у нас главный страхтонский клуб) и включил в программу мою шутку про глухонемого, как дубовый пень, — он и сейчас, когда стал знаменитым, чуть ли не каждый раз ее исполняет. (А тогда, помнится, матушка меня спросила: «И почему же ты так уверен, что он тебе заплатит?») И ведь я говорил предкам — точно говорил! — что написал Буму письмо насчет работы. Слава тебе, господи, что они хоть не спросили, какое у него настоящее имя, подумал я, отодвигая яйцо с выеденным желтком и нетронутым белком.
— Почему он всегда оставляет белок? Что ж его — выбрасывать? — спросила бабушка.
Вопрос был задан настолько не к месту, что даже матушка на него не ответила, хотя обычно она с удовольствием исследовала самые безнадежные разговорные тупики. Но ни возгласы «Ведь ты уже работаешь у Крабрака и Граббери!», «А кто тебя будет кормить?», ни бабушкины громогласно-злобные причитания «Про что он толкует?», «Про что он толкует?», «Про что он толкует?», «Про что он толкует?» не нарушили моего истерического спокойствия: я спрятался в свою обидчивость, как в надежную крепость. Тяжело, напоказ вздохнув, я сказал:
— Существует на свете известный комик. И фамилия у этого комика — Бум. Стало быть, комик по фамилии Бум. Для его выступлений нужны комические пьески, потому что сам он их не пишет. Я послал ему несколько своих шуток, и в ответном письме он дал мне понять, что они его устраивают и что я подхожу ему как постоянный автор.
— А что это значит — постоянный автор? — спросила матушка.
Мне снова пришлось демонстративно вздохнуть и стиснуть зубы — пусть видят мое терпение.
— Допустим, вот эта солонка — Бум, — переставив солонку, принялся я объяснять. — А вот эта перечница — мои шутки. Бобби Бум ищет тему для своих выступлений… — я направил на предков синюю пластмассовую перечницу, воображая, что держу в руке лучевой пистолет, — …и получает мои потрясные шутки. Ну, и они ему до олунения нравятся…
— А ну-ка попридержи свой растреклятый язык, — перебил меня отец. — «Потрясные, до олунения» — и это при родителях! За завтраком! Ты еще не уехал в свой растреклятый Лондон.
— Он совсем распоясался, — услужливо встряла бабушка.
— Уф-ф-ф-ф! — Я вздохнул сквозь стиснутые зубы и съехал на наш семейный стиль: — Да чтоб мне провалиться! Вы будете слушать? А то я это… могу и не рассказывать.
Предки сидели с поджатыми губами. Матушка молча и тяжко вздыхала. Отец хмурился над своими счетами, стряхивая пепел сигареты в скорлупу от яйца. Наступившее молчание заполнил бубнеж приемника.
— Так вот, — сказал я и открыл рот, чтобы еще раз вздохнуть, но закрыть его не смог: меня одолел припадок зевоты.
— Доедай-ка свой завтрак, — сказала матушка. — И хватит уж на сегодня представлений. А поешь — пойди умой свою заспанную физию. И научись не зевать нам в лицо за едой. Ты мало спишь, вот в чем беда.
— А умоешься — отправляйся в свою растреклятую контору, — добавил отец.
Я отодвинулся от стола вместе со стулом (задумывая «жанровую сценку», я собирался многое сказать про наши дешевые, массового производства стулья), встал и поплелся в кухню. На часах было пять минут десятого. В злобном оцепенении я оперся на раковину и расстрелял их к чертям собачьим из амброзийского автомата. Но потом, закурив украдкой сигарету, я подумал о серовато-прозрачном осеннем деньке, который разгорался за окном кухни, и настроение у меня немного исправилось. Я вздохнул — легко, глубоко и спокойно, — выдвинул ящик кухонного стола, ощупью нашел среди мотков припойной проволоки отцовскую электробритву, включил ее, подождал секунду или две, не раздастся ли из гостиной рыкающий приказ купить свою, а не хватать чужую, и начал бриться, отдавшись потоку привычных мыслей.
Я издавна затрачивал немало времени (а в последний год — все больше и больше), мысленно проживая разные жизни. Иногда я гробил на это все утро, а иногда— не только все утро и весь вечер после работы, но и несколько ночных бессонных часов. Я как бы жил в двух разных мирах (а считая обычный, так даже в трех) и привык называть их — сначала шутливо, а потом уж не думая про смысл названий, машинально, — Амброзийским и Злокозненным, или Первым и Вторым. Первый мир я измышлял сознательно, а Второй вторгался в мою жизнь сам: он терзал меня бесконечными мыслями о воображаемых карах за мои реальные прегрешения и ужасами смертельных болезней (я, например, был уверен, что мою зевоту вызывала неизлечимая саркома челюсти) или мучил необходимостью мысленно выпутываться из безысходных жизненных ситуаций вроде такой: как может спастись человек — как он действительно может спастись, — если хулиганы запихнут ему в ухо крохотную самовзрывающуюся петарду. Чтобы избавиться от этих кошмаров, я ускользал в Амброзийский мир, где вел беседы с Бертраном Расселом или, преображая мечту в реальность, становился великим оперным артистом — первым артистом в мировой истории, которого избрали на пост президента…
Опершись на газовую плиту, я размышлял под жужжание электробритвы про судьбу нашей семьи в Амброзийском мире. Там у нас все было исполнено благородства: я возвращался домой богачом, помогал отцу подняться на ноги, прощал своих предков и сам получал прощение. Матушка была искренне тронута моей заботливостью; поначалу она чувствовала себя немного скованно в дорогих мехах; но даже и потом, свыкнувшись со своим новым положением, она оставалась все такой же простой и скромной. Бабушка выходила замуж за советника Граббери, и эти милые розовощекие старички уезжали жить в свой уютный сельский коттеджик — с глаз моих долой. Все это было не раз обдумано. Однако в сегодняшнем решительном настроении я принялся измышлять себе совсем новых родителей. Они у меня стали по-столичному современными. Они не только разрешали мне курить, но с тринадцати лет поощряли мое курение (их заботами у меня не переводились первоклассные сигареты), и если я приходил домой «под кайфом», матушка, оторвавшись на минуту от пасьянса, ласково восклицала: «Опять, негодник, надрался», а утром, когда я объявлял за завтраком, что начинаю самостоятельную жизнь, мой амброзийский отец, директор-распорядитель крупной столичной фирмы, хлопал меня по спине и одобрительно басил: «А что, бродяга, самое время. Мы со старухой уже думали, что тебе пора вылетать из родительского гнезда. Пойдем-ка в библиотеку, потолкуем о денежных делах». А никакой бабушки и на свете не было.
Кончив бриться, я вынырнул из Амброзии, выключил бритву и принялся размышлять о редкой черной щетине у меня на горле и под подбородком, которую не брала отцовская бритва, сколько я ею ни елозил по коже. На секунду меня охватило знакомое оцепенение, предвестник ужасов Злокозненного мира, я потер тыльной стороной руки плохо выбритую щетину под подбородком — звук получился шуршащий, сухой — и подумал, что, наверно, болен: не бывает у здоровых людей такой щетины, Отец, надевая на ходу пиджак, прошел через кухню по пути в гараж.
— А мог бы и купить себе растреклятую бритву, чтоб не хватать мою, — бросил он, не замедляя шага.
— Восемьдесят четыре, — отозвался я: дескать, нынче с утра словечко «растреклятый» выскочило у него уже восемьдесят четыре раза; но хлопнувшая дверь заглушила мою традиционную подковырку. Разговор про Лондон повис в воздухе: отец уже позабыл о нем, а может, и с самого начала ничего не понял.