Мало с кем из жителей деревни заговаривал аль-Хунейн, а если и спрашивали его, куда он на шесть месяцев каждый год уходит, не отвечал. Никто не знал, что он ел, что пил. В странствия свои долгие никаких припасов он не брал.
Лишь с одним человеком в деревне был аль-Хунейн приветлив, замечал его, разговаривал с ним — с Зейном. Встретит его на дороге — обнимет, в голову поцелует, благословенным назовет. А Зейн тоже, когда увидит, что аль-Хунейн приближается, бросит свою болтовню глупую, спешит ему навстречу, обнимает. Чудеса, да и только! И пи у кого в доме не ел ничего аль-Хунейн, только у родных Зейна. Зейн его к матери своей приведет, прикажет ей обед сготовить, чаю подать или кофе. И сидят Зейн с аль-Хунейном часами, смеются, разговаривают. Вся деревня уже у Зейна выпытывала, в чем секрет его дружбы с аль-Хунейном, да он в ответ все одно повторял. Аль-Хунейн, говорит, человек благословенный. Ну что тут скажешь?
Зейн такую дружбу со многими водил — с теми, кого вся деревня убогими считала: с глухой Ошманой, с Мусой одноглазым, с Бухейтом, что калекой родился — без верхней губы, с левым боком парализованным. Зейн таким людям сочувствовал. Увидит, бывало, как Ошмана с поля идет, вязанку хвороста на голове тащит, подбежит к ней, хворост заберет, несет себе, шутит да улыбается. Или вот девушка деревенская — всякого ведь боится, встретится ей на дороге женщина или мужчина, так ее ужас охватывает, дрожит, словно перед ней звери дикие. А Зейна встретит — улыбнется ему, засмеется смехом тихим, пугливым — напоминающим квохтанье наседки. Или еще Муса — и имени-то его в деревне никто не помнил, все Кривым называли. Человек он был в летах преклонных, встретишь его, сердце кровью обольется — настолько тяжело старику ходить по земле. Вся жизнь его была суровой, тернистой дорогой. С незапамятных времен был он рабом у одного богатого человека в деревне, а когда правительство предоставило всем рабам свободу, Муса предпочел остаться у своего господина. Господин этот был человеком добросердечным, почитал его и жалел, обращался с ним по-родственному. Но когда он скончался, все его хозяйство перешло по наследству к непутевому сыну: тот все промотал, а Мусу прогнал. Старость подкралась, а у бедняка — ни родных, ни крова, и никому до него дела пет. Перебивался он в деревне чем мог, на задворках жизни, как говорится. Словно старый бездомный пес, по ночам в развалинах укрывающийся. Днем пропитание в закоулках искал, подбирал крохи, и гоняли его мальчишки как собаку. Зейн пожалел старика, хижину ему из пальмовых прутьев сплел, дойную козу подарил. Приходил по утрам к нему, спрашивал, как тот ночь провел, после захода солнца приходил — с карманами, полными фиников, с кусками за пазухой, выгружал все старику в руки А бывало, и осьмушку чая приносил, ратль сахару, зе реп кофейных горсть… Спросишь Мусу Кривого, что это за дружба у него с Зейном такая, — у старика слезы на глаза навернутся, скажет проникновенно: «Зена нашего не один любит — десятеро. У Зена, брат, любовь в натуре…» Видит деревня дела эти Зеновы — пуще прежнего дивится. Что ж он, пророк аллаха земной? Ангел, что ли, аллахом в обличье адамовом жалком на землю ниспосланный, дабы напомнить рабам своим, что сердце великое и в груди вдавленной, и в образе смехотворном, как у Зейна, биться может? Скажут люди, головой качая: «Господи, прячешь ты тайны своя в тщедушном создании!» Но вот голос Зейна раздался, полетел над деревней: «Эй вы, утопленники! Эге-гей, отпущенники! Повязали меня…» И разрушился этот образ святого, рассыпался в прах. Снова прежний образ Зейна вырастает — как его люди сами себе нарисовали, как им по душе больше приходится…
Все это так, конечно. Но вот живет же неподалеку девушка красивая, степенная, на лицо пригожая, с глазами-стрелками и следит за Зейном — болтуном, сумасбродом, бездельником. Застала она его однажды в обществе женщин — тот дурачился, смешил их, как обычно, — и отругала: «Не надоело слюни распускать, пустой болтовней забавляться? Пошел бы лучше делом занялся!» И повела этак по женским лицам своими красивыми глазами — как обожгла. Зейн смеяться перестал, голову опустил стыдливо, оторвался от женской стайки и пошел по своим делам.
… Амина ушам своим не поверила. В десятый раз Халиму — торговку молоком — спросила: «На ком, го-воришь, парень-то женится?» И в десятый уже раз повторила ей Халима: «Да на Нуаме!»
Невозможно. Ну ведь невозможно же! Девица, видать, совсем разума лишилась. Нуама за Зейна замуж выходит? Сердце в груди Амины от гнева зашлось — какое там удивление! Она четко припомнила тот день, два месяца назад, когда гордость свою растоптала, унизилась настолько, что к матери Нуамы в дом пошла. Она ведь клятву давала, что слова ей, этой Саадийе, в жизни не скажет. После того дня — такого дня в ее жизни! — когда мать Амины скончалась и все женщины в их деревне — ну буквально все — соболезновать ей пришли. Все, кроме Саадийи. Э, нет! И какое Амине дело, что в тот день, когда ее мать скончалась, Саадийи в деревне и в помине не было? Она больная в лечебнице в Мерове пластом целый месяц тогда лежала. Вернулась из Мерова, все женщины ее навестили, о здоровье справились. Все, кроме Амины. Да. Разделились тогда женщины на две партии. Одни Саадийю во всем винили, твердили, будто сам долг обязывал ее визит Амине отдать — смерть-то тяжелее болезни. Другая половина женщин вокруг Саадийи объединилась — мать-то Амины, говорят, уж, во всяком случае, самого преклонного возраста достигла, а живой-то большего блага, чем усопший, заслуживает. Такой шум поднялся — дело вконец запуталось. Каждая из противниц на своем стояла, и перестала Амина разговаривать с Саадийей, а Саадийя наотрез отказалась разговаривать с Аминой.
И вот, два месяца назад, уломал сын Амины свою мать пойти поклониться да сосватать ему Нуаму! Женщина гордость свою растоптала, унизилась до того, что вошла к Саадийе во двор. Час был утренний — на огне кофе кипит, на столе чашки расставлены, сахар там, всякое, — и Саадийя это так прохладно ее встречает, кофе испить предложила для вида. Ну, Амина поначалу отказалась, как следовало бы, а Саадийя-то и не настаивает. Это что же получается: вот, значит, бог, а вот — порог? Не сказала хозяйка: пророк, мол, ниспослал, посланницей за него буду, аллах тебе, мол, дарует — испей чашечку… Ни одного словечка такого не прибавила! Набралась тут Амина всей смелости, какая была, чтобы говорить с Саадийей о сыне своем Ахмеде да дочери ее Нуаме. Потом сжалась, с лица вся сошла и говорит наконец дрожащим голосом — а в душе-то сына почем зря клянет, что поставил ее в такое унижение! И говорит, значит: «Саадийя, сестра моя… Клялась я, верно, ни в жизнь не заходить к тебе. Ты, стало быть, из всех людей дом мой обошла, не пришла утешить меня по матери. Ну да щедр верующий да милостив. Простила я тебя, сестра. Дело-то привело меня к тебе важное, пришла я к тебе из-за сына своего Ахмеда. Абу Ахмед да я, хотим мы, стало быть, Нуаму в жены Ахмеду!» Выговорила она это все, чувствует — язык как деревяшка во рту лежит, в горле все пересохло, съежилось. Кашлянула она этак раза два — руки задрожали. А Саадийя в ответ ни слова! Ну хоть бы слово одно она сказала — оправилась бы Амина маленько от этого ужаса. А Саадийя всегда считала ее меньше себя весом. Сама-то она женщина красивая, статная — и лицом вышла, и осанкой. Смотришь на лицо ее открытое, чистое — все богатство ее семи братьев за ним чувствуешь, да отцовы наделы широкие, мужнины пальмы, деревья, коров и скотину всякую, числа ей не счесть. У женщины этой трое детей — в школах обучались, на государственной службе состоят. Дочь у нее красавица, парни к ней так и липнут, люди все добром ее вспоминают. Женщине уже за сорок — а все девицей на выданье выглядит. Немногословна она — это верно, но что же тут-то слова не скажет? Наконец подняла Саадийя ресницы свои длинные, посмотрела на Амину странным, непонятным взглядом. Ни гнева, ни ненависти, ни упрека, ни ласки. И сказала голосом спокойным, без дрожи, без возмущения: «Добро, коли аллах пожелает. Слово-то, конечно, за хозяином дома. Вот придет, скажем».
Вспомнила Амина все это и, как они потом отказали, вспомнила: извинились, что, мол, не вышла Нуама возрастом на выданье, мала еще. А теперь вот сами за Зейна ее выдают, за недоумка этого желторотого! Изо всех людей честных одного этого Зейна выбрали?! Амина сразу поняла, нутром почувствовала: во всем этом деле главное — лично ее уколоть, умышленно.
А Халима-то, молочница, прямо задрожала вся, как увидела, что зрачки у Амины расширились, глаза кровью налились. Никак заметила баба, что молока она ей не долила?.. Долила она Молоко Амине, с верхом добавила, и говорит:
— Ну-ну, успокойся, соседка… Вот тебе еще, не сердись!
Год за годом идут нескончаемой чередой, и вздымаются в свой черед воды Нила — словно мощная грудь великана полнится яростью. Воды бушуют вдоль берегов, покрывают пахотную землю, пока не достигнут отрогов пустыни, не заплещут мирно у порогов ближайших домов на краю плоскогорья. Ночью кричат лягушки на все лады, с севера дуют влажные, напоенные росой ветры. Удивительные запахи приносят они с собой: тут и ароматы цветов акаций и райского банана, и запахи прелой древесины и жирной, перенасыщенной влагой благодатной земли, и запах гниющей рыбы, выброшенной ленивой волной на песок.