Море и музыка единосущны, поэтому так легко сказать, что «в оркестре моря фальшь, избыток медных». Музыка захлестывает, в ней сочетаются сонное забвение, нирвана — и бешеная тревога, взбаламученная реальность.
Звук. Но не только музыка — Ермаковой важен вообще любой звук, придающий экспрессию даже самым неподвижным предметам. Галька взвизгивает под ногой, снег то ревет, то визжит как шрапнель, воздух полон звона (звон разбрызган! Также есть еще брызги оваций, рев распыленный, брызги Леты). А блюз хлещет — вот она, стихия воды! — тростник голосит, Итака рыдает, шарманка скрежещет, волны бренчат о сваи, орет кот на руках, тукает о крышу спелая слива, гремит, болтаясь, рельса на ветру, стонет металл на войне, а надо всем этим пестрым многоголосьем бездумно и безумно распевает меланхольная пастушка, в голосе которой «таится торжество и рокот донных вод», а в крови «текут расплавленные звезды и жалят и гудят бряцая там и здесь».
Стихотворный голос Ермаковой «всегда поет», как та пастушка. Это «фонетический» тип стихосложения, преимущества которого наиболее ярко проявляются, когда оно — звук, а не текст.
«Оглашенный божий пир». Но что же лежит в самой сердцевине реальности, столь избыточно поющей и сияющей, обрушенной нам на голову, как просвеченная солнечным залпом горькая зеленая волна? Чувство безмерного, бьющего через край счастья, потому что жить весело, а жизнь прекрасна, потому что даже сквозь самые бедственные и тяжкие минуты существования все равно просвечивает «оглашенный божий пир», на который мы все приглашены. И не только приглашены, а и сами помогаем этому пиру случиться — одним своим присутствием, своей жгучей благодарностью за этот подарок.
«Красоты неизбывной тьма, великая сила, / легион несметный. Еще бы — / сама просила».
«Ох и балуешь меня, Господи. / Для чего?»
«Хорошо-то как, Господи, в доме Твоем плыву, / отдышусь и черпаю, присвистывая, живу / и держу всю эту музыку на этажах, / только бабочка Глюка барахтается в волнах».
Однако прямых высказываний от лица лирической героини в книге не так уж много. Она не любит явно называть чувство — скорее действует косвенно, светом, цветом, звуком, запахом, ощущением звездных мурашек за шиворотом. А еще она то и дело меняет обличья. Иногда выступает в роли невозмутимого наблюдателя, чаще — восторженного слушателя (при этом не без легкой иронии), но вдруг может примерить на себя личину улитки, которая зверь «не горячий и терпеливый», ожидающей своего непутевого улита — улисса — Одиссея в запущенном доме. (И опять мерцает многозначный образ — дом запущен в полет, когда улитка начинает «горячиться, искрить».) Мы можем увидеть героиню не только рыбой, наблюдающей из глубины «весь этот джаз», но и бумажным корабликом, ищущим за краем обмелевшей земли «винноцветное море Гомера». То вечной и верной Пенелопой, то пастушкой, поющей «фаллическую песнь», то мудрой и лукавой собеседницей Апулея, то украденной и вовсе не наивной юной Европой, а то и самой Афродитой, которую так неумолимо обступили больничные стены, но она все равно улетит, когда захочет. Так что это — комедия масок, запутывающая читателя? Нет, это свойство данного мира, данной оптики, данной поэтической системы — один образ, дробящийся на множество отраженных и переотраженных смыслов. А на самом деле героиня — одна-единственная.
Почти р оман. «Колыбельная для Одиссея» — четвертая книга Ирины Ермаковой. Две первые («Провинция», 1991; «Виноградник», 1994) остались почти незамеченными, третьей же («Стеклянный шарик», 1998) повезло больше — о ней написано в статье В. Губайловского «Борисов камень» («Новый мир», 2001, № 2). Настоящим же «открывателем» поэтического имени стал журнал «Арион», на страницах которого и публиковались стихи, составившие впоследствии «Колыбельную». Эта книга — почти роман в стихах, выросший из случайного зерна — одноименного стихотворения, напечатанного в «Стеклянном шарике».
Он говорит: моя девочка, бедная Пенелопа,
ты же совсем состарилась, пока я валял дурака,
льдом укрыта Америка, битым стеклом Европа,
здесь, только здесь у ног твоих плещут живые века.
Милый, пока ты шлялся, все заросло клевером,
розовым клейким клевером, едким сердечным листом,
вольное время выткано, вышито мелким клевером,
я заварю тебе клеверный горький бессмертный настой.
Пей, корабли блудные зюйд прибивает к берегу,
пей, женихи вымерли, в море высокий штиль,
пей, сыновья выросли, им — закрывать Америку,
пей, небеса выцвели, пей, Одиссей, пей!
Сонные волны ластятся, льнут лепестки веером,
в клеверной чаше сводятся сплывшей отчизны края —
сладкий, как миф о верности, стелется дух клеверный,
пей, не жалей, пей, моя радость, бывшая радость моя.
Герои — Одиссей и Пенелопа — это вечные Он и Она на фоне времени, истории и культуры. Это трагический извечный конфликт непонимания, фатальной нестыковки мужских и женских ценностей. Это та роковая трещина на фоне «божьего пира», которая никому из нас не дает быть счастливыми, но все же она и не смертельна, потому что утешение в другом. «Колыбельная для Одиссея» — это высокий образец истинно женской поэзии. Говорю это в пику тем, кто «женскостью» считает прямые лирические излияния от первого лица, озабоченность проблемой «любит — не любит», демонстрацию обид и упреков, признаний в собственной слабости и тому подобное. Ермакова же показывает несравненно более жесткую манеру письма — ни слабостей, ни всхлипов, никакой жалобы, никакой агрессии. Кредо ее героини — никогда не доказывать свою правоту, никогда ничего никому не навязывать. Разве сыронизировать чуть-чуть. Вот это отсутствие агрессии и есть, на мой взгляд, высшее проявление женственности. Мудрая открытость миру. И любовь.
Он и Она — кто в этой книге сильнее? Думаю, Она. Его удел, конечно, мореплавание и война. Он вечно спешит, и его вечное «прекрати» в адрес «бабьей дурости» совершенно оправданно. «Жена — не страна». Но почему же при этом он уходит, «проклиная моря» и «обревев все платье»? А почему он «кружит вокруг Итаки — лет сорок не решается пристать»? Да потому что жизнь для него — труднее войны. Поэтому и любовь он превращает в войну: любит — «и смотрит так, как будто платит». И еще Он злится, Он все время злится. Ему не надо было возвращаться.
А Она демонстрирует нам стоицизм и несгибаемость, эта «зареванная царица». Уходи, герой, если надо. Молча. А любовь остается с ней. Без единого упрека Она провожает его на эти вечные мужские дела, вовсе не собираясь выдирать у судьбы свою долю счастья. Горькая ее мудрость видит вперед — и то, что он «все равно не забудет ее, как сказала одна античная поэтесса», и то, что для этого шалопая «все кончается калиткой». Она предчувствует и самое трагичное — вернувшись к ней, он теперь уже просто «бывшая радость моя», и все кончилось ироническим клеверным зельем, и уже нет, мой свет, времени на то, чтобы все вернуть. Запущенный домик терпеливой улитки уже летит над Итакой, и черная бабочка прокуренных легких тащит героиню в небеса — это ее час, ее плаванье, ее победа. Он злится, а Она нет, просто зовет его с собой — в «Индию духа». И в этом смысле Она, наверное, здесь больше Одиссей, чем Он.
Может быть, все не так драматично. Ну что, собственно, случилось? Все живы. Одиссей вернулся. Дети выросли. Видимость порядка. Жизнь течет своим чередом, и это нормально, ведь героиня все равно знает, что он есть, есть — этот «оглашенный божий пир».
«Я люблю я люблю я люблю все что было и будет и есть…»
Книга. «Колыбельная для Одиссея» — с ее звучащим и искрящимся хаосом, жизненным сумбуром и счастливым захлебом — не только выдохнута, но еще и очень точно сделана, логично выстроена в трех своих частях: «Война», «Острова и матерые земли», «Потоп».
Пафос «Войны» заключен не в прямых высказываниях о несовершенстве мироустройства, а в отдельных трагичных образах-аккордах, держащих нас в состоянии напряжения. Диапазон — от зареванной царицы до ботанического ножа, снящегося людям-растениям. В этом пространстве одинаково значимы мертвые пули в степи и почтальон с похоронкой, поверженный Голиафом Давид и разбойное ворбонье лицо державы, память-бабочка с оторванной головой и точечный огонь бессмертника на приморском склоне — все эти бытовые и фантасмагорические детали создают ощущение того «кругового озноба», в котором существует «мир, занятый любовью и войной».
В «Островах и матерых землях» (кстати, цитата из Гомера) пульсирует тема плаванья — путешествия в пространстве и во времени, и куда бы ни удавалось вырваться автору-герою, в Японию ли, Грецию или Гефсиманию, предстать перед нами лунатиком, рыцарем, Верленом или кем-то другим, — везде сквозь эти пестрые, почти театральные эпизоды видна главная драматургическая линия книги — поиски себя. Центральное, осевое стихотворение «Зеркало» еще раз служит подтверждением тому, что поэзия Ермаковой — явление отчасти оптическое. Лежащая на боку восьмерка (символ бесконечности) и пыльное зеркало, в которое вглядывается поистершийся железный век, а значит, каждый из нас, — магические атрибуты, возможный символ нашего вызволения из экзистенциально опасной и логически неразрешимой ситуации. И с этого переломного момента у книги как будто бы появляется второе дыхание, и медленно, исподволь трагическая мелодия обретает оптимистические ноты. «Ласточка, пой, не страшись!» — и она нам поет на фоне всепожирающего державинского жерла, и пульсирующие бабочки-однодневки полны жизнью, которая «валит-кишит», и римские легионеры во сне становятся первыми учениками Христа, а упрямый Улисс все равно, перебрав все варианты, возвращается домой, ибо, как ни крути, только там можно решить все проблемы с самим собой.