Может быть, все не так драматично. Ну что, собственно, случилось? Все живы. Одиссей вернулся. Дети выросли. Видимость порядка. Жизнь течет своим чередом, и это нормально, ведь героиня все равно знает, что он есть, есть — этот «оглашенный божий пир».
«Я люблю я люблю я люблю все что было и будет и есть…»
Книга. «Колыбельная для Одиссея» — с ее звучащим и искрящимся хаосом, жизненным сумбуром и счастливым захлебом — не только выдохнута, но еще и очень точно сделана, логично выстроена в трех своих частях: «Война», «Острова и матерые земли», «Потоп».
Пафос «Войны» заключен не в прямых высказываниях о несовершенстве мироустройства, а в отдельных трагичных образах-аккордах, держащих нас в состоянии напряжения. Диапазон — от зареванной царицы до ботанического ножа, снящегося людям-растениям. В этом пространстве одинаково значимы мертвые пули в степи и почтальон с похоронкой, поверженный Голиафом Давид и разбойное ворбонье лицо державы, память-бабочка с оторванной головой и точечный огонь бессмертника на приморском склоне — все эти бытовые и фантасмагорические детали создают ощущение того «кругового озноба», в котором существует «мир, занятый любовью и войной».
В «Островах и матерых землях» (кстати, цитата из Гомера) пульсирует тема плаванья — путешествия в пространстве и во времени, и куда бы ни удавалось вырваться автору-герою, в Японию ли, Грецию или Гефсиманию, предстать перед нами лунатиком, рыцарем, Верленом или кем-то другим, — везде сквозь эти пестрые, почти театральные эпизоды видна главная драматургическая линия книги — поиски себя. Центральное, осевое стихотворение «Зеркало» еще раз служит подтверждением тому, что поэзия Ермаковой — явление отчасти оптическое. Лежащая на боку восьмерка (символ бесконечности) и пыльное зеркало, в которое вглядывается поистершийся железный век, а значит, каждый из нас, — магические атрибуты, возможный символ нашего вызволения из экзистенциально опасной и логически неразрешимой ситуации. И с этого переломного момента у книги как будто бы появляется второе дыхание, и медленно, исподволь трагическая мелодия обретает оптимистические ноты. «Ласточка, пой, не страшись!» — и она нам поет на фоне всепожирающего державинского жерла, и пульсирующие бабочки-однодневки полны жизнью, которая «валит-кишит», и римские легионеры во сне становятся первыми учениками Христа, а упрямый Улисс все равно, перебрав все варианты, возвращается домой, ибо, как ни крути, только там можно решить все проблемы с самим собой.
Поэтому в «Потопе» все уже свободней и проще. Шлюзы открыты, и жизнь хлещет свободной волной, несмотря на неизбывность трагедии. «Повальное счастие» настигает лирическую героиню все равно где — в мерзлом московском автобусе или под горячий джаз тонущего в море оркестра, а тот «играет никому, играет, как сбылось», и всю безысходность перекрывает ощущение правильности жеста — «земля на дне, играй до дна, играй, как я живу». Никаких рефлексивных «зачем я живу» — но достойно и иронично: «просто так, дорогой, просто так». Потому что так — как выдох — и «происходит жизнь на самом деле». А идеальное, желанное «счастье золотое» — оно по всем нам все равно прокатит своим колесом, но уже совсем потом, когда станем глиной.
«В тоске по мировой культуре…» Нет, не так. «И я стою в одной натуре — / В тоске по мировой культуре…» Тут не одна эрудиция, конечно, — автор в этой «культуре» живет. Даже время становится разновидностью пространства — пространства, в котором любое путешествие и совершается. Мы погружаемся здесь в архетипические бездны, в мифологическую реальность, одновременно архаичную и современную. В это гипертекстовое пространство множество цитат и реминисценций вросли совершенно естественно. Державинское жерло вечности вкупе с ласточкой многое объяснит нам в поэтике автора. Так же сильна лермонтовская струя, а гумилевская тем более — «Индию духа» мы уже упомянули. Однако, относя Ермакову к ряду таких же «визуальных» поэтов (здесь я имею в виду необычайную выпуклость и пластичность создаваемых зрительных образов), я хочу сказать и о ритмических и интонационных цитатах, когда в биении поэтического пульса прочитываются не только означенные предшественники, но более всего Багрицкий. Это примеры, лежащие на поверхности, однако не берусь за анализ всех поэтических влияний, явленных нам в столь «растворенном» виде. Недаром стихия Ермаковой — вода. Она растворяет и гомогенизирует многие вещества — и тогда влияние, скажем, Анненского, с его нежностью и туманностью образов и красок, тогда вагиновские смещения и неожиданные наклоны смыслов, не кристаллизуясь в отдельные строки, существуют в виде всепроникающей субстанции, придающей этой морской воде дополнительный оттенок. А далее как не повторить: «я бренная пена морская», ведь по эмоциональному накалу Ермакова — безусловная последовательница Цветаевой. А что же делает вода с принципиально нерастворимыми веществами? Я говорю о поэтах другой стихии, несоприродных Ермаковой, а ведь таковы, например, Пушкин или Ахматова. Отсылки к ним тоже органичны в «Колыбельной», но способ существования подобного рода «нерастворимых» включений совершенно иной — они присутствуют в воде как слабое дополнительное зеркало, рыбья чешуйка, медленно бликующая, опускаясь на дно, а значит, усиливающая все те же оптические эффекты.
Античность. Само название книги дает нам ориентир — Элладу, в координатах которой и предлагается рассматривать происходящее драматически-мифологическое действо, размышляя при этом, наследницей чьей античности (мандельштамовской? вагиновской? еще чьей-то?) является античность Ермаковой. Однако ориентир этот оказывается обманкой, и античность здесь вовсе другого рода. Хотя бы потому, что Керченский пролив — это (географически!) окраина Эллады, и настоящий, а не придуманный античный воздух заполнил легкие поэта еще при рождении. И если вагиновская Эллада — тень в числе других теней, пронизывающих сумрачный воздух Петербурга, если Эллада Мандельштама — один из знаков мирового культурного простора, то живая античность Ермаковой — естественная стихия ее жизни, что и отличает ее поэзию от других попыток окунуться в гомеровские времена. Например, в недавно вышедшей книге Павла Белицкого «Разговоры» (М., «Б.С.Г.-Пресс», 2002) Одиссей тоже присутствует, но подходы к теме совершенно другие: в эссе исследуется «топография» мифа, его скрытая символика, а в стихах передается растерянность человека, попавшего в мир (или миф?), в котором он уже ничего не узнает, и только звучание давно забытых слов — итака, телемак — волнует и тревожит. Ермакова же существует в этом хронотопе с той же степенью достоверности, как и в современном московском пространстве. Вот отсюда вся «гипертекстовость» — и не на уровне языковых игр, а на уровне созданного ею виртуального мира.
Доминанта. Ермакова в современном поэтическом пейзаже существует почти особняком. Это неудивительно — позиция между не может тяготеть к искусственным крайностям школ и школок. Ее удел — не противостояние, а синтез. Изощренность формы не затмевает в этой поэзии главного — чувства долга и благодарности за полученный дар, которые и позволяют без всякого цинизма говорить о глубинных сущностях жизни. Если хотите, перед нами поэтика человека с абсолютно здоровой нравственной и психической доминантой, что представляется мне очень важным на фоне модного ныне психоделически-депрессивно-деструктивного «дискурса», на фоне искусственно подогреваемого интереса к беспомощности и комплексам распадающейся личности.
По своей системе ценностей, по присутствию неизменного и необходимого для каждого человека чувства духовной вертикали, по разлитому ощущению спасительной радости и, наконец, по той силе духа, которая присуща лирической героине, «Колыбельная для Одиссея» — глубокая книга.
Ирина ВАСИЛЬКОВА.
Заводной Энтони Бёрджесс
Энтони Бёрджесс. Однорукий аплодисмент. Роман. Перевод с английского Е. В. Нетесовой. М., «Центрполиграф», 2002, 223 стр
Энтони Бёрджесс. Доктор болен. Роман. Перевод с английского Е. В. Нетесовой. М., «Центрполиграф», 2002, 269 стр
Энтони Бёрджесс. М. Ф. Роман. Перевод с английского Е. В. Нетесовой. М., «Центрполиграф», 2002, 268 стр
Позвольте мне для начала предположить или хотя бы сделать вид, что вы ничего не знаете об Энтони Бёрджессе (1917–1993), никогда не читали его книг и даже слыхом не слыхивали о романе «Заводной апельсин» и его скандальной экранизации, снятой Стэнли Кубриком. Равно как и о том, что Бёрджесс (полное имя — Джон Энтони Бёрджесс Уилсон) родился в Манчестере, в семье джазового пианиста и эстрадной певицы, получил филологическое образование в Манчестерском университете, в 1940-м был призван в армию и благополучно пересидел Вторую мировую войну на Гибралтаре (где был прикомандирован к концертной бригаде, а позже — к шифровальному отделу армейской разведки), женился на родственнице писателя Кристофера Ишервуда, после войны пошел работать в школу, зарабатывал меньше тамошнего садовника, а посему завербовался в британскую колониальную администрацию и переехал из туманного Альбиона в солнечную Малайзию. Там он преподавал туземцам английский язык и литературу, сочинял музыку и написал три романа, которые составили «Малайскую трилогию» (поначалу не снискавшую большого успеха у читателей).