— Ты об этом только и мечтал?
— Мой удивительный отец! Неужели все продал бы? Ты настоящий идеалист, подлинный сионист, чистая и святая душа…
— Потому что ты так наивен. Хитрый торговец — и такая мечтательная душа. Разреши мне поцеловать тебя…
— Разреши, разреши… Ведь после приезда я тебя ни разу по-настоящему не поцеловал…
— Не так сильно… Извини… Что ты?
— Могут сломаться очки… Вот…
— Я не хотел сделать тебе больно, ты вдруг так заартачился…
— Извини, извини, ничего не случилось…
— Не в порыве беспамятства, а в порыве любви…
— Извини…
— Да, я изменился… Который час?
— Погоди, не уходи сейчас, потому что роды уже закончились и уже собраны простыни, впитавшие кровь, и шведка взвешивает ребенка, и кладет его возле матери, и впускает отца, чтобы тот поглядел на нового человека, которого он произвел на свет, человека, который, если будет жить тихо, сможет, наверное, дотянуть до исхода нового века. Исмаэлит не отличается многословием, он смотрит на новорожденного, гладит жену по щеке и уходит — запрягать осла, возвращаться ночью в деревню, ко второй или четвертой жене и зачинать очередного ребенка.
— Четыре жены, так говорят.
— До четырех…
— Максимум.
— Черт его знает, штрафуют или конфискуют пятую. Откуда я знаю? У меня же нет ни одной.
— Нет, в отличие от клиники, поставленной на широкую ногу и содержащейся в образцовой чистоте, квартира довольно тесная и серая, в ней даже чувствуется запах бедности, посередине столовая, вокруг нее маленькие комнатки — спальни, в которых нагромождены вещи и постельные принадлежности, света мало и много теней. Стол давно накрыт, и еда из-за задержки — роды и прочее — остыла; по количеству приборов видно, что они не ждали и самого Мани, а тем более гостей, которых он привезет с собой. Я уже раскаялся, что не послушал Линку и не снял гостиницу. "Я был неправ, неправ, — шепнул я ей, — давай уйдем сейчас", но она, еще возбужденная — было видно, что роды произвели на нее неизгладимое впечатление, — сразу зашикала на меня: "Что ты, что ты! Нельзя ставить его в неудобное положение, он очень легко раним". Мы остались, и несколько смущенные, но очень голодные, направились к столу, разделить трапезу, которая была приготовлена не для нас. По другую сторону стола восседает, сразу видно, весьма незаурядная особа, мать Мани, благообразная старуха, почти слепая, вся в черном, как гречанки, виденные мной на Крите, которые облачаются в траур еще до того, как кто-то умрет. Мани тепло обнял ее, поцеловал руку и представил меня и Линку на ладино, вставляя слова на иврите, и я опять понял, что он превозносит мою медицинскую славу, и опять, теперь уже в полумраке этой квартиры, на стенах которой колеблются тени горящих свечей, звучит название нашего городка, произнесенное с большим пиететом, но, естественно, и на сей раз перевранное. Я продолжаю играть роль светила медицины, навязанную мне в Иерусалиме, кланяюсь, беру в свои руки узкую, немного дряблую ладонь этой благообразной старухи, которую облагораживает даже слепота, выслушиваю ее милостивое приветствие и чувствую, что Линка уже ревнует, она пробивается вперед, ловит мягкую руку, смиренно целует и представляется, старуха сразу же чувствует трепет и благоговение Линки, благословляет ее, и, кажется, что старуха еще долго не смогла бы оторваться от своей новой пассии, если бы между ними не протиснулся Мани-младший, который снял уже свой тюрбан и пиджак и стал опять мальчиком — мальчик как мальчик…
— Только мать. Отца доктор Мани не знал, даже фотографии у него не было, тот погиб в какой-то потасовке в одном из переулков Старого города. Дед нашего Мани, отец отца, приехавший из Салоник, чтобы побыть с молодыми, когда у них появится ребенок, на первых порах помогал вдове, но потом вернулся в Салоники и вместо того, чтобы взять ее и младенца-внука с собой, предпочел оставить их в Иерусалиме, куда никогда больше не приезжал. Таким образом, Мани не знал ни его, ни других членов семьи отца, он рос только с матерью и был ее единственным, любимым и, соответственно, очень избалованным сыном. Эту историю мы узнали еще в одну из ночей на корабле, когда они вдвоем сидели на моей кушетке, следя за тем, чтобы мой дух, раскачиваемый, как маятник, не покинул пределов тела, и делились воспоминаниями детства.
— Кое-что я слышал первый раз, может, мать ей рассказала, а может, она сама придумала…
— Например? Ну, например… Нет, отец, не сейчас, ты все не хочешь понять, что главные герои не мы, а этот гинеколог, сефард, обходительный, невероятно хитрый в своей наивности, уже давно снедаемый страстью самоуничтожения, которую он тщательно скрывает, чтобы ему не помешали, и обуздывает до поры до времени, смакуя мысль о том, какой он выберет для этого предлог.
— Погоди… Сначала об ужине, на который мы попали. Обильным его никак не назовешь — малюсенькие порции каких-то блюд из картошки, вареные овощи, гранаты и буквально крупицы жареных мозгов, каждый кусочек символ чего-то: скрытое желание, талисман, предостережение врагам, зерно сумасбродной страсти или фантазии — что угодно, только не средство для утоления голода, скорее для его разжигания. Мы сидели в тишине, слушая непривычные сефардские напевы с бесконечными переливами, произносили "амен",[69] глотая вышеупомянутые символы, причем за столом перемежались пять языков, которые в этот поздний час полумрака и крайней усталости сливались в один.
— Идиш — мы с Линкой, ладино — все они между собой, английские фразы, которыми время от времени перебрасывались между собой Мани и Линка, французский — для жены Мани и над всем этим — иврит.
— Оказалось, что она немного понимает по-французски, и Линка все пыталась завести с ней разговор, чтобы уяснить, насколько та сломлена.
— Чувствовалось, что она давно устала от фантазий мужа, к тому же она была несколько старше его и поэтому не ощущала угрозы, пришедшей издалека, — ни в тот вечер, ни в последующие дни; казалось, она вообще не очень обращает внимание на происходящее вокруг; мы в ее представлении были еще детьми, ну, немножко взрослее, чем ее собственные, пусть даже уже вышедшими из школьного возраста, но еще детьми, может быть, сиротами, которые нуждаются в присмотре, и их поручили в Базеле ее мужу. Поэтому, когда пришло время устраиваться на ночь, она решила, что можно положить нас рядышком в узких кроватках в детской, примыкающей к ее спальне. Но когда Мани начал что-то жарко шептать ей на ухо, да и мы как-то замялись, быстро нашлось другое, более удачное решение: девочку положили с бабушкой, Линке отвели детскую, а Мани-младшего спаровали со мной и отправили вниз в клинику, велев шведке отделить нас занавесями друг от друга.
— Конечно, это большая ошибка, отец, надо было идти в гостиницу, мне очень быстро опротивела интимность нашего водворения в этом сумрачном тесном доме с его невзрачной обстановкой, но теперь уже было поздно — он совсем околдовал Линку: сознание того, что она может в любой момент спуститься и увидеть еще одни роды, приводило ее в восторг, и поэтому она без колебаний переступила порог детской, закрыла за собой дверь, не задумываясь разделась и легла в кровать то ли мальчика, то ли девочки. Когда все разошлись, я задержался в столовой, тайком отрывая кусок за куском от халы, оставшейся на столе, потому что после этого символического ужина я был не менее голоден, чем до него. Через несколько минут я услышал, как Мани поднимается но лестнице — мысль о том, что его возлюбленная превратилась в маленькую девочку и спит в светелке за стеной, наверняка кружила ему голову. Я перегнал его на лестнице и вошел к ней, она лежала вся сияющая, с широко открытыми глазами, над ее головой стояла большая турецкая кукла в ярких нарядах, что-то вроде исполнительницы танца живота, в шелковых шароварах и в красном тюрбане. Я сказал: "Линка, я был неправ, извини, завтра мы найдем гостиницу и съедем отсюда", — но она резко приподнялась — жаркое палестинское солнце уже тронуло красноватым загаром ее кожу: "Нет, не нужно, так нехорошо, — забормотала она, — здесь достаточно места, не обижай его, он нам очень рад, я это знаю, не отвергай его гостеприимства". Я ничего не ответил; она в смятении, чувствовал я, может быть, преисполнена новых надежд после того, как увидела, что у него за жена, что за дети. Я подошел и сел рядом с ней на кровать; надо бы сказать что-нибудь этакое торжественное по случаю благополучного завершения вояжа, думал я, но не мог найти нужных слов, в голове был полный сумбур. "Ну вот, мы все-таки добрались до Иерусалима", — выдавил я из себя в конце концов. "Добрались, — тут же откликнулась она, — и, Боже мой, как я счастлива". Так просто и так трогательно прозвучали ее слова, может быть, потому, что были произнесены в этой комнатушке, где кругом разбросаны вещи чужих нам детей, просто и недвусмысленно: "Я счастлива". Я улыбнулся в знак согласия, хотя понимал, что дело совсем не в Иерусалиме, которого она по сути-то и не видала. Линка же спросила меня серьезно: "А ты, брат? Ты счастлив?" Я рассмеялся. Счастлив? Как будто я могу быть счастлив. Как будто я был когда-то по-настоящему счастлив. "Счастлив? Чем? Тем, что мы добрались сюда? Что ж, мы побудем здесь девять дней, поездим, посмотрим, но главное, я должен вернуть тебя папе с мамой в целости и сохранности". Она как-то сразу сникла и пробормотала: "Конечно, конечно. Посмотрим, посмотрим". Я заметил, что она прислушивается к происходящему за дверью, — там кто-то стоял и слушал; это был, конечно, наш радушный хозяин, который уже снял пиджак и галстук и стоял в расстегнутой рубашке, еще более плотный, чем в костюме, с покрасневшими глазами. Он ждал меня, чтобы проводить вниз и показать кровать, которую постелила мне усердная и неутомимая шведка. Она уже помылась, переоделась и расхаживала по клинике босиком, чувствуя себя как дома. Моя кровать была отделена от коек, где лежали женщины, но их присутствие чувствовалось, и казалось, что я, по какому-то странному счету, тоже отношусь к их разряду. За занавеской рядом со мной уложили ребенка, сына Мани, он еще не спал, занавеска была не задернута, и он стоял на кровати в черном ночном балахоне вроде тех, в которых арабские дети бегают днем. Увидев отца, он бросился к нему, оттеснил меня и утащил к себе за занавеску; мальчик обнимал его, ласкался, что-то укоризненно стрекотал на своем ладино — слабой копии латыни; ведь он уже несколько месяцев ждал отца, очень скучал, и вот тот вернулся, но не один, а в сопровождении гостей — чужих людей, требующих столько внимания. Доктор слушал его вполуха, отвечал односложно, нетерпеливо, явно торопясь наверх, в детскую, где ночует сегодня его новый ребенок. На каком-то слове Мани-младший вроде бы ни с того ни с сего разразился рыданиями, горькими, почти без слез, безутешными, странно звучащими в тишине клиники. Я встал и зашел за перегородку, мальчик мгновенно замолчал и, закусив губу, отвернулся к стенке, я же обратился к Мани и спросил с укором, почему он не рассказал о самом главном — о черной лошади. Ребенок вначале явно не хотел меня слушать, он хотел только одного, чтобы я поскорее убрался, и не поворачивал головы, а тут еще мой малопонятный ему ашкеназский иврит. Но постепенно история, излагаемая мной, захватила его, он стал выглядывать из-за плеча отца, вслушиваться в мои слова, следить за моими руками: я показывал, как надевали мешок на голову лошади, как ее затаскивали на корабль, как она буйствовала в трюме, как ее сгрузили с корабля на Крите, как увели в горы, чтобы там вернуть ей свободу. Теперь он слушал внимательно, слезы высохли, если какое-то слово было ему непонятно, он спрашивал отца. Но вдруг он опять приуныл: лошадь, которая могла оказаться в Иерусалиме, застряла на каком-то острове по дороге. "Где этот остров? — спросил он умоляюще у отца. — Может быть, можно съездить туда и вернуть лошадь?" Мани перевел мне, и я пообещал, что на обратном пути непременно выкуплю лошадь и отправлю ему. Только тогда он совсем успокоился и лег, этот так рано состарившийся иерусалимский мальчик.