— Только в первый момент. Не могу отрицать. Я понуро остановился поодаль, честно говоря, я был разочарован, но постепенно я пришел в себя, подошел вплотную к этим большим прохладным камням и… мог бы ты подумать?.. Поцеловал… ха-ха… Атеист, склонный к меланхолии, и вдруг такой порыв: целует камни Стены плача! Евреи, молящиеся у Стены, порываются что-то сказать, видя, что на мне нет ермолки, а я стою и в голове проносятся разные мысли, пока наконец мимо не проходит арабский мальчик с подносом, на котором маленькие золотистые булочки, я подзываю его, за один талер покупаю весь поднос, и одну за другой уплетаю все булочки — кто бы мог подумать, что они окажутся такими удивительно вкусными. С тех пор этот незабываемый вкус свежей и ароматной сдобы неотделим от воспоминаний о Стене плача, о камнях, будто во рту у меня таяли не булочки, а сами камни.
— Узкая улочка, тенистая и прохладная, все выглядит так по-домашнему: на одном конце — остатки древней святыни, на другом — жилые дома, белье на веревках, детский плач — невероятное, но очень реальное сочетание; я не знаю, сколько я простоял бы там, если бы вокруг не стали собирать на молитву, а тут я еще вспомнил о вас: коротают они там дни средь бескрайних серых степей и ждут — не дождутся весточки, чтобы понять наконец, что происходит. Мне показали дом турецкого губернатора в христианском квартале, оттуда была послана вторая телеграмма, которая, по словам мамы, только усилила ваши тревоги.
— Что ж я такого там написал, Бог ты мой?
— Что значит «невразумительно»? Я же нашел телеграфиста, который знал немецкий, и мы вместе сформулировали. Я помню каждое слово: "Здоровы. Выезжаем после Судного дня".
— Счастливы?
— Нет, я прекрасно помню: "Здоровы…" Чего это вдруг он так написал? Должно быть, по собственной воле. Ну, пусть даже так. Что, собственно, вас так напугало?
— Что значит "и все"?
— Покажи!
— А где же продолжение? Я же заплатил за каждое слово, вот ворюга! А может, слова выветрились по дороге — подумай, какие концы, — или поляки поленились записать все, как надо?
— Откуда ты знаешь?
— Ну да!
— Послал запрос? И что ответили?
— Подтвердили? Не может быть! Вот негодяй, я ведь платил…
— Два пиастра.
— Конечно. Разве я мог бы оставить вас в полном неведении? Чтобы ни слова?
— Или намеренно — взял и убрал. Сейчас я помню, как он крутил мне голову росказнями о Иерусалиме и все не мог успокоится, почему мы так скоро уезжаем.
— Однако…
— О, милые мои… Теперь я понимаю, почему вы так беспокоились. Конечно, странная телеграмма: «Счастливы» — и точка. Можно подумать, что… Бедные вы, бедные… Но все-таки…
— Именно "счастливы"?
— Да, очень тонкая мысль, тоньше тонкого, просто прекрасно: счастливые пленники. Браво!
— Да, он действительно очень пленителен, этот врач-гинеколог, своим редким даром увлекать, кружить голову какими-то исходящими от него флюидами — то ли мягкостью, то ли конфузливостью, совершенной непредсказуемостью, умением то выходить на передний план, то стушеваться. Я уже заметил, что члены его семьи как глина у него под руками; даже мальчик, который пытается бунтовать, вынужден сложить перед ним оружие; даже шведка, которая пошла к нему в кабалу. Я до сих пор чувствую передавшуюся мне тогда дрожь Линки, когда он буквально швырнул ей на руки новорожденного, еще перепачканного, словно сделав ее, чужую, совершенно постороннюю, скажем, попутчицу, своей соучастницей в чем-то личном, интимном. Мог ли я предположить, что излучаемая им озорная фантазия и игривая мягкость на самом деле не существуют сами но себе, что это лишь искаженное отражение — как в кривых зеркалах, висящих у него в клинике, — все крепнущего стремления к самоуничтожению?
— Да, опасность для Линки, которая может соблазниться должностью медсестры у него в клинике и постепенно стать сестрой-наложницей.
— Ничего идиотского…
— Совсем не грязная мысль. В тот момент все казалось возможным, я ведь и сам в то утро начал, можно сказать, погружаться в нирвану, отдался на волю течения и меня понесло по улицам Старого города; в глазах рябило от ярких красок: прилавки с цветами, ковры, медная утварь; в ушах звучала дикая какофония звуков. И так мне было хорошо — не забудь опять же, под ногами твердая почва, — что это, должно быть, подействовало на телеграфиста, подействовало настолько, что он позволил себе изменить первое слово и выбросить остальное, где говорилось о нашем отъезде, а вы здесь, за тысячу верст, взяв в руки серый ничего не говорящий бланк, смогли почувствовать угрожающую нам опасность именно из слов, которые почему-то были опущены, — разве это не удивительно?
— Опасность, дорогой отец, опасность счастья — ведь это тоже опасность. А потому я твердо решил, что если я хочу пробыть некоторое время в Иерусалиме в качестве паломника и только паломника, пусть и атеиста, я должен прежде всего отпочковаться от этого доктора Мани и его женщин, снять комнату, лучше всего на постоялом дворе для паломников. Очень скоро выяснилось, что это дело несложное — такие гостиницы есть на каждом шагу, приюты, предоставляющие крышу над головой, койку и скромный завтрак. Мне почему-то хотелось, чтоб этот приют был непременно английским, чтобы там говорили на "языке будущего", как считает Мани, и мне показали англиканскую церковь возле Яффских ворот
— Крайст черч — церковь Спасителя и при ней постоялый двор и нечто вроде духовной семинарии. Настоятель, благообразный шотландский священник с иссиня выбритыми щеками, сразу распознал, что я не англичанин, не паломник и не сын паломника, а простой галицийский еврей, гость, нуждающийся лишь в ночлеге. Он повел меня во внутренний дворик за церковью и показал комнату, где царил полумрак, окно выходило на зеленую поляну. Там была одна кровать, и я не спросил ни о второй, ни о перегородке, ибо если бы я осмелился сказать, что, возможно, приведу сюда сестру, — он бы немедленно меня выгнал.
— Так я думал. Я был очень рад снятой комнате, тут же положил на кровать шляпу, как бы утверждая таким образом свое право на это место, потом, не задерживаясь, спустился и пошел обратно, туда, откуда я вышел поутру. Я шагал, поднимая пыль, шел мимо сбившихся в кучки вдоль дороги еврейских домов, срывая на ходу душистые листья каких-то кустов, перепрыгивая через камни…
— Кое-где отдельные здания, кое-где зачатки нового квартала, школа, больница, пансион. Еврейский Иерусалим за пределами Старого города существует еще только как идея, как каприз одиночек, которые, облюбовав какой-нибудь холм, воплощают свою мечту в жизнь… Эти идеи еще живут обособленно, они еще не слились, их не соединяют дороги, есть только тропинки, протоптанные энтузиастами. Так, умирая от жажды, несколько раз сбиваясь с пути (а спросить некого — праздник, утро, тишина, кругом ни души), я все-таки добрался до дома, из которого вышел на рассвете. Он тоже словно вымер, и только шведка пытается мне объяснить: идите скорее в синагогу, это в бухарском квартале, молитва вот-вот кончится. И правда, я подхожу, а все высыпают уже из синагоги и среди них доктор Мани, почтенный гражданин, под мышкой талес[70] в бархатном мешочке, он бережно ведет под руку мать, низенькую, слепую; Линка помогает ему, его дочь тоже рядом, а Мани-младший, как обычно в черном костюмчике, следит за ними, отстав на несколько шагов. Он весь в себе, как слово, забытое в самом низу страницы, которое надеется, что вот-вот эта страница кончится и оно станет первым на следующей.
— Да, и наша Линка, представь себе. Она, которую не поднимешь с постели до полудня даже в будний день, не говоря уж о субботах и праздниках, встала на рассвете, пошла с врачом-гинекологом в синагогу, честно сидела там на женской половине рядом с его старухой-матерью и с другими старухами в черных платках и слушала сефардские молитвы, которые не похожи на наши рыдания на разные лады, а проникнуты неким веселым духом, может, под влиянием маршей, которые играли турецкие военные оркестры во время балканских войн; все это для нее внове, но не лишено обаяния.
— Высидела всю службу, с молитвенником на коленях, и сейчас, во дворе синагоги, полном прихожан, ее терпение было вознаграждено — Мани представлял ее, представлял торжественно, как высокую гостью. Он останавливал друзей и соседей, снимал шляпу и провозглашал ее имя едва ли не с благоговением. Она тоже охотно участвовала в этом ритуале: слегка склоняла голову, по-королевски протягивала руку и завоевывала всеобщее расположение; и хотя он был старше ее более чем в два раза, то невероятное почтение, которое он проявлял… Нет, я просто поражаюсь себе — надо было быть слепым, чтобы…
— Потому что уже тогда вне всякого сомнения созрело его решение расстаться с жизнью во имя нее, и потому она приобрела в его глазах особую значительность, особую ценность, но не сама по себе, а в силу того несчастья, которое он решил навлечь на свою голову из-за нее; ореол же, которым он ее окружил, в свою очередь, еще больше разжигал его отчаяние и стремление к самоуничтожению. Его трагедия, конец, который он себе уготовил, накладывали отпечаток и на нее, обволакивали, въедались ей в кожу, вплоть до того, что казалось: несчастье, трагедия ожидают, не дай Бог, и ее, причем, несчастье, которое выпадет на ее долю, отец, быть может, будет еще страшнее, чем то, что случится и уже случилось с ним. Ну а это, опять же, придавало ей еще большую значительность, только ее заслуги в этом не было. Она уже не принадлежала самой себе, не была только Линкой, девушкой юной и немножечко пухлой, смешливой и остроглазой, из имения под названием Елени-Сад, а представляла здесь сотни других женщин, уже зачавших и тех, кто еще не зачал, рожавших и тех, кто еще не рожал, женщин в десятки раз более зрелых и миловидных, чем Линка; все они будто стояли за ней длинной чредой, и этот кругленький доброхот, врач-гинеколог словно пытался вместить их всех в себя, преломить в своих трагических и гротескных зеркалах, принести им всем избавление, вобрать их всех в себя через эту девушку с каштановыми волосами, случайно попавшую на Третий сионистский конгресс…