«23 ноября. Одиннадцать часов вечера. Помни обо мне жизнь моя». «Когда придут тебя забирать у меня уже будет все чего тебе недоставало в этом ми» «тор? Я на нем сделал надрез, решетку для ощущения» «новые губы» «Где подводит уменье, поможет терпенье. Уменьем ныне управляет бред оно не столько пишет теоремы сколько скачет» «уменье это система сомнений. Оно колеблется. Столкнувшись с гербарием твоих клеток, я тоже заколебался — ты это заметила? — двигался на ощупь, среди огоньков протоплазмы съедающей рубцы метастаз, я тебя восстановил. Ты обновилась. Ты теперь другая» «и так читай надписи, которые я сделал на твоих крыльях люцилия тинеола, ангельская бабочка». «Ты будешь тем чем ты уже не являешься» «слышишь их они прошли за тобой. Не подчиняйся их правилам. Ты должна настоять на своем, как тогда, когда была девочкой».
На дне коробки я нашел листок из тетради, на котором кто-то дрожащей рукой написал:
Еще для «Моего послания». Могут ли народы быть счастливыми? Или счастливыми могут быть только отдельные люди? Если народы не могут быть счастливыми, кто вернет мне всю растраченную любовь?
На обратном пути в Париж я остановился в гостинице в Вердене. Там я увидел над своей головой огромную бабочку, парящую в вечности безветренного неба. Одно крыло у нее было черное и махало, устремляясь вперед. Другое, желтое, пыталось лететь назад. Внезапно она взвилась вверх и исчезла в голубых просторах. Она не подчинилась воле своих крыльев. Она улетела ввысь.
Через двадцать лет я тоже пустился в полет, но — в сторону прошлого. В одной из подборок «Синтонии», «журнала светил и звезд», который был любимым чтением Эвиты, я обнаружил заинтриговавшую меня заметку. В ней говорилось о планах выдающихся актеров радио на конец 1934 года: «Человек неизменной удачи, Марио Пуглиесе (Кариньо), отправляется со своим оркестром-буфф по провинции Буэнос-Айрес. 3-го и 4-го ноября он будет выступать в Чивилкое, 5-го — в Нуэве-де-Хулио и 10-го и 11-го — в Хунине. В двух последних городах надеются иметь полные сборы, так как „Лос Боэмиос“ Кариньо разделят успех с несравненным дуэтом Магальди.
Не требовалось особой проницательности, чтобы сообразить, что именно в этом турне Магальди познакомился с Эвитой и что, возможно, при этом находился Кариньо. Оставалось подтвердить факт встречи. Мне всегда как-то не верилось, казалось неправдоподобным, что король народной песни, кумир, на шею которому вешались толпы женщин, привез в радиостудию Буэнос-Айреса пятнадцатилетнюю провинциалочку, невежественную и не слишком привлекательную. В 1934 году Эвита еще была далека от того, чтобы быть Эвитой. Магальди же имел славу, сравнимую только со славой Гарделя. У него был меланхоличный вид и голос столь скорбный и сентиментальный, что публика уходила с его концертов, утирая слезы. Если репертуар Гарделя изобиловал песнями о запретной любви, страдающих матерях и житейских неудачах, то песни Магальди изобличали политиков и воодушевляли трудящихся и униженных. Но его образ идеально гармонировал с образом Эвиты не только в этом. Он также был человеком страстным и щедрым. Он зарабатывал более десяти тысяч песо в месяц, этих денег с избытком хватило бы на покупку дворца, а у него даже не было собственного дома. Свою мать и шестерых уже взрослых братьев и сестер он содержал без роскоши. Некоторые журналы настаивали, что деньги у него уходят на помощь заключенным и сиротам. Другие уверяли, что он их проигрывает в казино и за карточным столом. Он был принцем тридцатых годов. Кузины Эвиты, жившие тогда в Лос-Тольдосе, рассказывали, что они спали, обнимая фото Магальди, словно он был их ангелом-хранителем. Если бы кто-нибудь задумал довершить легенду об Эвите, приписав ей юношеский роман с мужчиной уровня Перона — «мужчины моей жизни», — он не нашел бы никого более подходящего, чем Магальди. Именно это нарочитое совпадение и внушало мне недоверие.
Историки, приверженцы Эвиты, однако, всегда полагали, что Она отправилась в Буэнос-Айрес одна с разрешения матери. «Эта версия больше в духе провинции и более нормальна», — предполагает Фермин Чавес, один из Ее почитателей. И сестра Эвиты, Эрминда, негодует при одной мысли о том, что Магальди — или кто-то другой — мог Ее прельстить сильней, чем мир и счастье в материнском доме. «Кто этот жалкий клеветник, выдумавший, будто ты покинула свой дом? Какая нелепость предполагать, что ты могла оставить нас вот так, внезапно!»
Потом сама Эвита призналась своим первым друзьям на радио, что Магальди привез ее в Буэнос-Айрес, а они пустили эту историю в прокат. Но единственный, кто знал правду, был Марио Кариньо. Прошло, однако, несколько недель, прежде чем я с ним встретился.
В 1934 году Кариньо был почти так же знаменит, как Магальди, но его слава была другого рода. Наряженный под Чаплина, он управлял комическим оркестром, гротескно изображавшим модные вальсы и фокстроты, вставляя в них звуки джунглей, звон цепей, плач детей и вздохи невест. Через тридцать лет, совершенно опустившийся, он превратился в хироманта, астролога и советчика страдающих влюбленных. Эти его занятия помогли мне его отыскать. В районе, где он жил, недалеко от парка Ривадавия, еще можно было зарабатывать на жизнь, гадая по рукам или составляя гороскопы местным жителям. Он едва мог передвигаться — упав в ванной, он сломал себе бедро.
Я увидел бледного, изможденного человека — похоже, всеми забытого, как если бы он уже незаметно умер. Его взгляд то и дело устремлялся в неопределенные точки пространства и редко на чем-либо останавливался. Мы проговорили больше двух часов, пока его внимание окончательно не ослабело. Память о прошлом держалась в нем нетронутой и незамутненной, как старый дом без окон и дверей, куда нет доступа ни воздуху, ни пыли. Но когда он продвигался к настоящему, память рассыпалась в прах. Не знаю, насколько то, что я сейчас расскажу, соответствует истине. Но знаю, что это соответствует его воспоминаниям и целомудрию настолько же, насколько не передает его лукавый и уклончивый язык, показавшийся мне языком прошлого века.
Кариньо начал с описания своего первого дня в Хунине: оглушительная музыка самбы, гремевшая в громкоговорителях до десяти вечера; тучи мух в отеле «Рома», где он жил с музыкантами своего оркестра; грохот паровозов, маневрирующих на станции Пасифико; прогуливающиеся под руку девушки на площади Сан-Мартин, которые, тайком поглядывая на музыкантов и обсуждая их, прикрывали рот ладошкой. Он намекнул (или, быть может, навел меня на мысль), что такая монотонная жизнь в конце концов уподобляется вечности и что всякая вечность повергает в отчаяние. В ресторане «Ромы» они поели на ужин несвежую ветчину и зеленоватые потроха. У музыкантов расстроились желудки. Все плохо спали.
Магальди приехал на следующее утро десятичасовым поездом с Педро Нодой, своим партнером в дуэте. Они оставили вещи в другом негостеприимном номере «Ромы», а затем побеседовали с Кариньо в кинотеатре «Кристал палас», где в тот вечер предстояло их выступление. Уборные там были крохотными каморками с цементным полом. Единственный юпитер гас каждые три минуты или соизволил снисходительно мигать. Магальди заявил, что уж лучше петь в темноте.
Его настроение, от природы мрачное, грозило перейти в депрессию. Наступил час обеда. Кариньо не хотел возвращаться в отель, где полуденное меню внушало не меньшее опасение, чем то, что они ели накануне. В какой-то лавке им посоветовали пансион доньи Хуаны Ибаргурен де Дуарте, которая, мол, обслуживает только постоянных клиентов, но не упустит столь знаменитых гостей, как они.
Пансион находился на улице Винтер, в трех кварталах от площади. Прихожая вела в огромную столовую, за которой виднелся внутренний дворик с глициниями и другими вьющимися растениями. Магальди позвонил у входа и спросил, не могут ли они накормить обедом десять человек.
Плотная женщина в очках, с платком на голове, не удивляясь, ответила, что могут. «Обед из трех блюд, — сказала она, каждое блюдо стоит семь — десять сентаво. Приходите через полчаса».
Их ждал достопамятный обед — овощи в листьях кукурузных початков и куриный суп. Кариньо вспоминал, что, кроме них, за столом сидели еще три чопорных господина в накрахмаленных манишках и гетрах: один, по его мнению, был офицер местного гарнизона; двое других представились не то как адвокаты, не то как учителя. Дочки доньи Хуаны ели молча, не поднимая глаз от тарелки. Только одна из старших посетовала, между прочим, что единственного их брата нет дома. Никто другой, сказала она, не умеет так имитировать номера Кариньо.
Магальди завладел беседой. Общество и вино подняли его настроение. Он развлекал девиц, подробно объясняя им секреты записи на пластинки в герметически закрытых помещениях, где певцы поют перед гигантской трубой, и очаровал троих завсегдатаев рассказом о великом Карузо, которого он водил по Росарио[100]. Единственным человеком, не поддавшимся чарам Магальди, была младшая дочка — она смотрела на него серьезным изучающим взором, ни разу не улыбнулась. Такое равнодушие задело певца. «Я заметил, — сказал мне Кариньо, — что к концу обеда он забыл обо всех и обращался только к ней».