Моя девушка не выносит никакой, даже морской военной формы, и поэтому на мне брюки и белая рубашка двухгодичной давности: в них я вольготно гулял на школьном выпускном вечере и всю ночь после вечера — тогда я был щупл, и ветерок бежал за ворот, а теперь тот же самый воротник, даже не застегнутый на две пуговицы, режет шею, те же самые брюки пилят и давят в паху, где и без того неспокойно.
Мою девушку зовут Марина — в честь Марины Мнишек, как заявила мне она еще тогда, при нашей первой встрече на многолюдной после выпускного вечера ночной набережной, и потом, в таких длинных и частых письмах, что мне завидовал весь экипаж нашего сторожевика, утверждала, будто бы она и есть Марина Мнишек — в новейшем своем, двадцать первом по счету земном существовании. Оттого и длинны были письма, что описания детских балов во дворце Радзивиллов, громоподобных охот в поместье Вишневецких и людных жирных пиров под платанами возле замка Тышкевичей требовали обстоятельности; оттого и писала мне часто Марина, что понимала, как мне не терпится узнать последние новости о победоносном походе на Москву: какие еще воеводы сложили булавы и бердыши к копытам белой кобылы царевича Димитрия, какие еще города вручили ему ключи от своих ворот, вся ли уже Московская Русь признала его право на шапку Мономаха?.. Меня одолевала бессонница, когда я наконец узнавал: да, вся Русь целовала Димитрию крест как своему законному царю; меня укачивало при мертвом штиле, когда в другом письме я читал: «…Мои русские изменили присяге, предали себя, меня и Его! Ты, надеюсь, не такой болван, чтобы поверить жалкой сплетне о Гришке с полупристойным прозвищем?.. А русских я уже не виню, мне их жаль: они заплатили за свой позор слишком страшную цену». Что это было: игра или правда, придурь или все-таки игра, — я не задумывался. Ясно было: Марина — девушка необыкновенная, и лишь одно беспокоило меня, когда я, стоя на вахте или сидя на губе, предвкушал нашу встречу: согласится ли она пойти со мной, таким обыкновенным, в наш городской планетарий?
И вот мы идем в планетарий; она сама предложила мне это. Пусть одежда душит меня во всех местах, пусть Марина говорит на ходу мне не слишком приятные вещи — я стерплю все, лишь бы в последний момент, на углу Подставы и Керамзитовой, она не передумала и не пожелала бы вдруг съесть знаменитое мороженое в привокзальном сквере.
Наш городской планетарий — это место, где уже издавна повелось переходить от робких и как бы случайных прикосновений к прикосновениям недвусмысленным и бесстрашным. Если девушка согласилась пойти в планетарий — значит, она согласилась, и дальнейшего согласия спрашивать у нее не нужно… Но если она, не дойдя и двух шагов до планетария, сворачивает на Керамзитовую, потому что ей вдруг ужасно захотелось съесть пломбир в привокзальном сквере, — это уже пломбир, как это у нас называется, или динамо, как это называется в других городах.
До рокового угла, за которым — или небо в алмазах, или пыль привокзального сквера, остается чуть более ста шагов. Улица Подстава почти пуста: под навесом автобусной остановки сидит на узлах старуха в ситцевом желтом халате и ест мятый помидор. Гудят шмели в палисадниках; пахнет травой, липовым клеем, асфальтом, сухим песком и ромашковым польским шампунем, которым Марина вымыла голову. Марина шагает размашисто, чуть впереди меня, на меня не оглядываясь, словно сама по себе, и все никак не может закончить тираду, начатую в молодежном кафе на Белы Куна предложением послушать дневную лекцию в планетарии и продолженную перечнем условий, при которых этот поход в планетарий сможет иметь в будущем серьезные и желаемые мною последствия:
— …Ты не такой идиот, надеюсь, чтобы не понять и не запомнить то, что я тебе сейчас в первый и в последний раз говорю. Ничего нет мерзее в нашей среднерусской природе, чем наш никакой среднерусский мужик, который идет, куда его пошлют, кто бы и куда его ни послал; который плывет, куда и все, по течению, даже если всех сносит в канализацию… Мне не важно, по какому пути ты пойдешь, но ты сам пойдешь и так пойдешь, чтобы даже я не поспевала за тобой, — а иначе я вообще не пойду за тобой. Будь царь, мне не важно чей: людей, зверей, но — царь, иначе ты будешь мне никем… Мне никто — кто приходит со службы, жрет ужин, жалуется на начальников, утешает себя каким-то уважением коллектива, потом надирается в зюзю и, весь в соплях, похваляется безднами своей непонятой бессмертной души…
Марина плюет на асфальт, встряхивает своей рыжей гривой и деловито напоминает:
— Тебе остался год до дембеля — у тебя есть целый год, чтобы подумать о том, о чем я тебе сейчас говорю. А пока — не отвечай ничего, лучше молчи.
Я и молчу; я согласен со всем и на все. Я буду царь царей, если хочешь, но только не сворачивай на Керамзитовую!…………………………………………………………………………………………
Тема лекции мало волнует меня, имя лектора — еще меньше, оттого я, покупая билет, и не взглянул на афишу, оттого и смущен теперь, узнав в лекторе Серафима, как зовет его, опуская отчество, весь наш город, и это тот случай, когда имя — уже не только имя, но и почтительное прозвище. Сын легендарного В. В. и отец моего одноклассника Ионы по-хозяйски оглядывает пустой круглый зал планетария, внимательно кивает нам с Мариной, поправляет одинокую прядку на сверкающей лысине, ненадолго воздевает оснащенные темными очками глаза к полусферическому потолку, обтянутому черным лоснящимся бархатом, и, наконец, забирается в свою стеклянную будочку.
Медленно гаснет свет. Будочка Серафима светит во тьме. Слышен его вздох, усиленный микрофоном, потом щелчок, и в небе вспыхивают электрические звезды северных верхних широт. Еще щелчок, и — тихо жужжа незримым моторчиком, весенние созвездия движутся друг за другом. Идет за Волопасом над моей головой созвездие Гончие Псы, бредет за ними Большая Медведица, за нею крадется Рысь, пятится Рак, а чуть ниже, если слегка опустить голову и коснуться щекой прохладной щеки Марины, за головой Змеи, за Северной короной, Драконом и Малой Медведицей идут Близнецы; я опускаю голову еще ниже и, разыскав уголками губ губы моей любимой, ладонью — вздрогнувшую коленку, вижу, как над горизонтом, составленным из силуэтов картонных гор, крон, кранов, крыш и антенн, кортежем оперных карет катятся с запада на восток: Знаменосец, Лира, Лебедь, Возничий и Малый Пес. Кружится бедная моя голова, кружится быстрый и храбрый язык вокруг моего языка, кровь моя бабочкой бьется в висках, крыльями плещет в яремной ямке; небо Севера, не успев совершить полукруг, вдруг замирает и произносит голосом Серафима сперва по-немецки, потом и по-русски известные слова Иммануила Канта о законе добра внутри нас, о звездном небе над нами.
— Закон добра, — говорит затем Серафим, — все меньше волнует нас, и мы уже почти не верим в само его существование, вполне полагаясь на законы общественного развития. Другое дело звездное небо. Оно, видите ли, зримо, оно слишком очевидно для того, чтобы можно было в нем усомниться. Оно влечет нас к себе и вызывает страх. Скажем так; оно влечет нас к себе, потому что вызывает страх… Ничто, как мы знаем, не притягивает нас к себе с такой силой, как нечто, внушающее нам страх. Оттого и влекут нас к себе: пугающая возможность любви — и всякого рода зло, жуть знания о мире, страшная правда о себе — и всякого рода власть… Оттого и манит нас к себе ночное небо, полное звезд. Порой осознанно, но чаще безотчетно, иногда буквально, но больше в мечтах — стремимся мы приблизиться к источнику страха, дабы усугубить страх, насладиться им вполне, испытать его в полной мере — в той лишь мере, однако, чтобы адреналин не разорвал нам сердце или чтобы источник страха сам не погубил нас…
Мое неумелое сердце, не в силах совладать со штормовым приливом моей обезумевшей крови, захлебывается кровью, я не могу дышать, только хватаю ртом пыльный и темный воздух планетария, и Марина смеется, но не потому, что ей смешно, нет, она сочувственно смеется, для того лишь, чтобы немного меня успокоить, потом уверенно обхватывает ладонью мой солдатский затылок, понуждает меня склонить голову к своим коленям — просто опустить голову ей на колени, все еще пахнущие утренним пляжным песком, просто дождаться отлива крови или даже уснуть ненадолго под звуки негромкого, отдающего мягким металлом голоса Серафима:
— …мысленно приблизиться к тому, буквальное приближение к чему просто немыслимо, постичь умом умонепостигаемые расстояния, размеры, температуры и при этом не сойти с ума можно лишь при помощи некоторых, заменяющих нам, вернее, бережно заслоняющих наше воображение и, кстати уж, куда более точных, чем наше воображение, понятий, символов, чисел.
Несколько мгновений я сплю, и мне успевает присниться несколько всплесков океана, мягкие водоросли, пряно сохнущие на жарком берегу, потом сердце мое приходит в себя, я просыпаюсь, поднимаю голову с жарких колен Марины; руки мои легки; моя левая рука легко обнимает ее за плечи, правая гладит шею, встретив обидно ровное биение артерии, пальцы падают на ключицу, робко, но прытко сбегают вниз, к вырезу платья; я беру губами раскрытые сухие губы Марины; я слышу, но не слушаю, что там нам говорит из своей будочки Серафим, я лишь растроганно удивляюсь тому, что под моими ладонями груди Марины оказались полнее, чем казались они на глаз, и не догадываюсь еще, что уже запомнил не уча, твердо и на всю жизнь: один парсек — сокращенно пээс, — означающий один параллакс в секунду, равен трем целым двадцати шести сотым светового года, один килопарсек — сокращенно капээс — равен трем тысячам двумстам шестидесяти световым годам, а один мегапарсек — сокращенно эмпээс — равен трем целым двадцати шести сотым миллиона световых лет… Губы Марины влажнеют вновь, язык ее вновь принимается за старое, моя ладонь совершает недалекий, долгий путь вниз — мимоходом раздосадованная холодной и острой пряжкой кожаного пояска, она все же успевает оценить по пути и одобрить теплую и твердую округлость живота Марины, но тут раздается кашель Серафима, потом щелчок, знакомо жужжит моторчик, я невольно отстраняюсь, убираю руки и вижу зашевелившееся вновь небо Севера.