Все они, от мала до велика, были неотесанны, грубы, корявы, покуда не встретились с Дягилевым и тот насильно не вытряс из них давящую тяжесть удела, возмутительную в легком воздухе пред- и послевоенного Нового Рима. Он шествовал впереди своего косного, тугодумного войска, переделывая его на ходу, чтоб, сбросив пропотевшие овчины, близ Капитолия, в скрешеньи радужных лучей очистившийся сброд надел на себя шелка и атлас. И Риму не пришлось жалеть, что он впустил их, табор и вождя, и ласково растворил в своем небе небывалый полет, — ведь они стали его легендой.
* * *
Не оторваться, любуюсь удачей фотографа. Туманящийся контур, одутловатость полупрофиля-фаса, мокрая висит папироска, это лицо твое — страх, лживость, ирония, бегство и подозрительно еврейское нечто в складках, нетерпеливых морщинах, в скошенном в угол зрачке. Меж двумя датами Луи Альтюссер у порога обители, заклинатель трудами дилогии, этого, без лести сказать, маяка, чей свет… хм, освещает… м-да… свару с компартией под руководством Марше, порожденье ехидны и ночи, кривая от извергаемых оскорблений физиономия в телескрине — мол, кабинетный профессор-прохвесор, мнящий, что заслужил проповедовать нам, людям действия, справа ж змеею Арон: задача альтюссерианства сводится, видите ли, к такому варианту марксизма, который, подавляя революционную ностальгию, приносил бы опоздавшим докторантам (актерская пауза, наверняка репетировал перед зеркалом) у-дов-лет-во-рение, одобрительный смешок холуев рифмой к дежурному хамству «Юманите», глумится охвостье, но, как ни клевещут, заслуженная неоспоримость на поприще, крупнейший, наряду с Лукачем-Грамши, новая, стало быть, троица и по-коммунистически скромная квартирка в Эколь Нормаль откуда 16 ноября откуда 16 ноября откуда и присно холодеющим утром распугивая голубей студентов зевак под осенним в дымке с погасшими звездами.
В 8.39 утра 16 ноября 1980 года в рубашке, наброшенной на пижамную куртку, Луи Альтюссер быстрым шагом вышел из спальни. «Я задушил жену! Я задушил ее, она мертва!» — кричал он, словно возгласы могли развернуть дело вспять, перестроить сложившие его элементы и опрокинуть их в сон. В конце-то концов, он не раз рассуждал о нетождественности порядка событий их сути, для истинного смысла этот порядок вообще безразличен, а если разграничить детерминацию и доминирование, то тем более невздорной была бы надежда, что крик, расколовший предзимнее утро, разобьет и его содержание. Но уже ничего нельзя было исправить. Врачи констатировали насильственную смерть 70-летней Элен Ритман. Врачи. Элен Ритман. 70 лет.
Три последующих года Альтюссер провел в психиатрической лечебнице св. Анны. Потом его душу отпустили на покаяние, и век свой доживал он в уединенной каморке на северной окраине города, изредка выбираясь наружу, неопрятный старик, бредущий невесть в каком направлении. Его навещали ученики и друзья, Режи Дебре в их числе. Судебный процесс, на котором любопытство и мнение общества одним из защитников хотело бы видеть Жака Лакана (тут у меня хроносбой, неувязка, что-то спутал иль врет обдираемый справочник — Лакан умер в том же 1980-м, вряд ли успел бы, да поздно уж проверять), не состоялся — Альтюссера сочли невменяемым, то есть, во исполнение национальной традиции благоговения пред умом, решено было не трогать его. В эти последние, затворнические годы им были составлены замогильные записки, не предполагавшееся к прижизненной публикации автобиографическое сочинение под названием «Будущее длится долго»(первоначальный титул, «Краткая история убийцы», был автором по некотором размышлении забракован).
По-видимому, это произведение не имеет аналогов в мировой словесности, затрудняюсь их подобрать. О, знал бы я, что так бывает.
Альтюссер смолоду страдал нервным расстройством, осведомляя о нем только врачей. При первых же симптомах постоянно подстерегавшего наваждения он скрывался в заранее вырытой больничной норе или в домашнем анахоретстве; так пропустил даже май 1968-го — а стены пестрели лозунгами, звавшими его персонально на баррикады, разгромы. Со временем все обременительней становилось выбираться наружу после беспамятства, теперь каждая статья угрожала быть неоконченной, и вспышки активности, когда он с прежней энергией проводил семинар или набрасывался на нелюбимого Сартра в публичной дискуссии, сменялись все более затяжными провалами отчуждения и утратой координации с миром. Если вначале его болезнь и его относительное здоровье более или менее строго придерживались договора о невмешательстве, перемежаясь неслиянными длительностями, то в дальнейшем они помутнели и слиплись, с этим он уже не мог совладать. Так рисуется его недуг в новейших руководствах, мы же предпочитаем старые, написанные крупными мазками клинические картины с изображением маятника, раскачивающегося меж темнотами и восторгами воодушевления, сполна искупающими провалы: «О Саббатае Цви ходит слух, что в продолжение пятнадцати лет его угнетает такой недуг: его преследует чувство подавленности, он не знает ни минуты покоя и даже не может читать. Он, однако, не способен сказать, какова природа этой тоски. Она терзает его, пока его дух не освобождается от нее, и тогда он возвращается с великой радостью к своим ученым занятиям. В течение многих лет он подвержен этому недугу, и ни один лекарь не нашел средства против него, ибо это одно из тех страданий, что ниспосылается Небом». Когда пускался на дебют.
На исходе семидесятых сознанием Альтюссера владеют противоречащие намерения, как будто он обязался преподать пример диалектики в границах отдельного организма. И ранее искавший союза коммунистов с католиками, регулярно навещавший расположенную по соседству с Высшей нормальной школой монашескую обитель (оба контрагента держали посещения в секрете, раскрывшемся лишь недавно), он начинает добиваться аудиенции у Иоанна Павла II, считая, что благословенье понтифика обеспечит успех задуманному переселению в Лондон, где Альтюссеру предстояло перенять у покойного Маркса водительство над всемирным революционным движением, дабы его подготовить к духовному штурму, самый образ которого был опорочен Советами и приспешниками их оппортунистической подлости. Папа доругивался с рассеянными группками южноамериканского богословия партизан и питал отвращение к марксистско-католическому единству. На сей раз, однако, волнения его были напрасны: путь Луи Альтюссера, верный в общих чертах, в отвлеченном психопространственном измерении, заблудился на местности и петлял далеко от практических целей. Нет ничего объективнее субъективного выбора, кто бы ни восславлял его в мерзлых полях.
Низвергатели Маркса извели галлоны чернил, доказывая ненаучно-религиозный характер очерняемого ими миросозерцания; в ответ Вальтер Беньямин, провозвестник грозовой историософии, испепелившей погребальные покровы, коими здравый смысл пеленал Откровенье истории, предрек альянс марксизма и теологии, и он же, в том самом сне, что повелел мне написать об Альтюссере, он, приидя в пыльном облачении изгнанника, — выцветший, с малокорректной заплаткой на левом локте пиджак, мешковатые брюки, синий голуазный дымок завился вензелем бездомья, — он тишайше, не слышней пепла, просыпавшегося в талую воду… Я узнал его по беззвучному голосу, еще по одежде узнал, как-то сразу уверовав, что пыльные тряпки — его, а лица видно не было, ни усов, ни очков. Ауратическое свечение, вдруг озарившее Беньямина по его периметру так, точно бикфордов язык, не торопясь со взрывом, позаботился прежде о том, чтобы разом возжечь всю долготу шнура и обеспечить ему сверхсрочную огненосную стойкость, было расплавленно-золотым — сущий невежда, вроде меня, тоже легко догадался б: в той из герметик, что ведает трактованием тел в их связи с горениями, этот цвет означал беспредельность умственно-нравственных сил. Слов я не улавливал и надобности в них не ощущал; нечто неопределенное, принятое мной за «тишайшее» (как я только что выразился) говорение, было самой что ни на есть тишиной. Усваивал я не слова — мыслеформы: младенец не мог бы естественней всасывать молоко, а мотор — свое масло. У церкви, было передано мне без вступления, точно мы продолжили только что начатую беседу (так марран Луис де Леон, вернувшись на кафедру из инквизиционной тюрьмы, где его несколько лет истязали за перевод Соломоновых песен, с улыбкой возобновил лекцию в месте разрыва), у церкви взять Третий завет калабрийца Иоахима Флорского, подрывное пророчество о царстве Святого Духа, взять вечность Евангелия, свобода которого есть отрицанье утеснительных законов Ветхих книг, но и буквенных преград, нагроможденных Евангелием преходящим, — это последнее тоже развеется, чтобы свет, заключенный в нем, вышел на волю, пронзил коконы, подобно распускающемуся цветку, что разрывает лепестковую оболочку. Первая эпоха несла с собой крапиву, вторая — розы, третья принесет лилии. Вспомним этот завет, отвергнутый трусостью Церкви, как же, любой ценой сохранить иерархию, социальное, знаете ли, христианство. У синагоги, сообщалось затем, но как бы и сразу, ибо изъявленное не разворачивало свой смысл постепенно, а содержало его в себе целиком и лишь для удобства облекалось последовательностью, у синагоги взять саббатианский освободительный гнозис, мистику Избавления, лиловый (небесная сеча) тиккун — восстановление космоса помощью действий земных; пора, после столетий апатии, пробудиться цфатским тлеющим искрам, довольно кружочков-сфирот на бумажных деревцах схем, распахните же окна каббалистических спаленок, где душно, спесиво спите с многодетными женами. Всюду пеленки, варят варево матери, приторговывают в мелочных лавках отцы, когда бы видели вас лурианские предки. Два горючих напитка, усваивал я, смешать в одной чаше. Марксизм будет пить из нее. Обманчивая правота врагов, трубящих о крахе учения, смущать не должна. Натан из Газы, этот, как сказал комментатор, блестящий и пылкий юноша (в золоте ауры мелькнули алые нити, сигарета в описавших плавную окружность пальцах осветила рубчик пиджака, глаза полыхнули сквозь стекла, и я догадался, что не названный по имени комментатор — вот единственный друг, который и в палестинском своем отдалении был с Беньямином неразлучен), толкуя отступничество Саббатая Цви, обратившегося в ислам якобы от нежелания быть посаженным турками на кол, предусмотрел и такой поворот. Дабы плененные искры вырвались из подземелий темницы, Мессия, распахивающий ворота узилища, должен спуститься по лестнице зла до самого дна; пока не пройдет он свой путь, не наступит искупление зримого мира, а Египет, крокодилова пасть нашего рабства, будет жрать человечину, каменщиков и галерных гребцов. Христианское самоумаленье Спасителя меркнет около апостатства еретического Мессии евреев, крестной ли смерти состязаться с предательством, так изубранным гнусью (тут, кроме факта, детали важны, весь османский набор — нож кривой, феска, шальвары и щипчики, медный кувшинчик для подмывания), что рассудок раскалывается, точно грецкая скорлупа, и тысячи тысяч, раздирая одежды, вопят в Смирне, в Алеппо, в Модене, в Салониках. Марксизм, мессия столетия, обрушился не нарочно. Собачья старость, банальная, без вывертов, измена, но, товарищи, рассмотрим вопрос объективно: нет ли в обвале том — да, да, мысль ясна — предвестья возрождаемых сопротивлений, видения чаемой чаши?