Литературная мысль Альтюссера в замогильных записках ходит твердо, не опираясь на костыли. Эта книга от него и останется, в ней обрел он свободу от сил, что десятилетиями давили на горло. Из всей французской философии, надеюсь, тоже уцелеет она. Памяти Элен Ритман, без которой не мог состояться прорыв, посвящаются эти строки.
* * *
P.S. Злостно промаялся, как во вступлении сказано, до рассвета, но избавлю от изложения. Что уж, ежели, сверясь с июльским листком, уткнулся в землистую неслучайность: юбилей ухода С.К. Колобродил мертвец, жалил, жаловался, бузил, бесполезен в свежую насыпь осиновый кол, подарок любящих сердец, коих звал он к себе, шевеля холм завивающимися на червивых пальцах ногтями, — какое страстное снедающее жжение, издалека режет лучом, разъедает волной.
Так оно было, наверное: центр конспираторов, порученцы в мышиных мундирах, какой-нибудь занебесный ашрам, где, сбившись в кружок, лепечут махатмы, и решено уничтожить художника — в притче хасидской Зло отворачивает от постоялого двора хворого мальчика, дабы умер в дороге, не стал бы мессией. Для чего им понадобился внезапный удар, замаскированный под опухоль сердца, в чем провинился баловень дарований, музыкант, председатель поп-механических оргий. А чтоб лишнего не болтал, не выбалтывал лишнего.
Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он, проступит другая цивилизация, старые кумиры культуры падут, а идолов новых не будет, потому что и время изменится, потечет в ином ритме. В противовес многим, те немногие, к числу которых относился Курехин, чувствуют переборы тьмы и волнения воздуха, разгоняемого незримыми крыльями; пока что, он продолжал, в космосе рождается Существо, оно явит свой лик, и привычная констелляция ценностей рухнет пред ним, от него. Это, решил я, вагнеровский помет и замес, обновленное человечество, раса артистов, сам же Курехин есть волхв, мистагог, о котором пророчили в Байрейте, в Дорнахе, но потом обнаружил гностическую перспективу. Смена циклов, эонов, неизбежность того, чего словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.
Художники различаются также и тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся, и чтоб расплатились за работорговлю, такая им нужна справедливость. Другие стараются не допустить искривления рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природой и национальною чистотой, их враг — загрязнение. Третьим мила дева Корректность, они защищают от белого большинства независимость третьемирных — в позлащенной Европе — меньшинств и ждут, когда те переполнят стогны прощального Рима. Четвертые думают, как уберечься от моды, толпы и торгашества. В подмогу им пятые, мечтающие обнести колючим железом партер. Шестые, девятые, двадцать третьи будут названы завтра. Но мало кто ополчается против материи, в чем была миссия Сергея Курехина. Современное искусство, он утверждал, пребывает в маразме. Этим походит оно на политику, политику с растраченным измерением. Искусство отвергло одушевлявшую его некогда этику невозможного и тем подписало себе приговор. Но невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. На путях невозможного претворяют тварность в свет, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — чудо освобождения от материи, освобождения (от) искусства. Само по себе искусство, твердил он, не так уж значительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры. Парижская коммуна оказалась дерьмом, а Рембо правильно сделал, что ее поддержал, так было сказано. Партия, которую поддержал Курехин, аналогичного свойства, он тоже вступил в нее справедливо; демократический принцип для жизни хорош, но искусство с ним задыхается, как куриная шейка в руках Альтюссера.
Художники не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное, в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Обычно это называют утопией, но чем утопичней мыслит художник, тем реальней его смерть и работа, как же иначе, ей-богу.
Несколько строк еще по линеечке, всплыли призывы его, из последних, к двум безднам. Чтоб получалось искусство (не нынешнее — идущих времен), буквального, без аллегорий, требовал взлета под купол, туда, где, окруженное звездами, в невыспавшейся ласке пробуждается Существо, а также братания требовал с организмами, кишащими в илистой тине. К промыслу этому человек непригоден, значит, сменится тем, кто придет. Позорно затянувшаяся эволюционная неподвижность побеждена будет производством дремучих гибридов, упоенных, застенчивых, нежных, корявых, со штемпелями блаженства; хрен редьки не слаще из глаза, кисть семипалая роет в желудке, пенится телепатией мозг, по коже сквозит наслаждение. Эти сдюжат. Тема «Голубого сала» и «Элементарных частиц», предрекших конец человека, рождение новой биологической расы (Игорь Павлович Смирнов, клянусь, что сам додумался и сравнил, лишь оценку вашу оспорю: отчего-то не кажется мне, что «Сало» — на высшем, в сопоставлении с Уэльбеком, уровне изощренности; это, напротив, в реабилитации холодного нигилизма «Бувара и Пекюше» есть смелость, и ее нет в прослоенных китайщиной псевдо-сталине с псевдо-хрущевым). Человек исчезнет не фигурально, не как лицо на песке, смытое океанской волной. Он отступит под натиском счастливых химер, се буде, буде, заклинал усохшее время отец Паисий, зная про надвижение ошеломляющих, зачеловечески необычных искусств.
P.P.S. И вот вторая башня провалилась, в разрухе Город, вношу исправления. Стоит еще ветхое человечество, рано списывать со счетов. Живо искусство его. Художественное действие неотмирной мощи пало на аккуратные головы, убаюканные идеей вселенской негоции — деловых разговоров, консультативных переговоров, двояковыгодных договоров («диалог» — это верховное божество их объевшегося индексами и котировками пантеона). Психический состав действия тот же, что у всякого большого творчества старой школы людской, — одержимость, принесение жертвы, готовность все поставить на кон, всем и всеми до основания поступиться. Ослепленная, не видящая ничего иного душа возводила гигантские храмы, она и обрушила их. Когда я затеваю здание, то прикидываю, красивые ли из него получатся руины, вещал архитектор. Неправильно упрекать в плагиате, мол, содрано с фильмов врага, приспособление киносхем апокалипсиса: и образы картин, и настоящий, экраном миллионократно укрупненный взрыв, для экрана и предназначенный, с грохотом вырвались из общего для всех сна. Хрестоматийного сна, где вершатся кощунственные, бегущие тяготенья поступки, того самого сна, который парижский сновидец, водя у собственного горла бритвой, ставил в пример измельчавшему творчеству и разбирая который венский целитель задавался вопросом о моральной ответственности. Но фильмы, эти образы показывая, в них не верят. Им кажется, что это не всерьез, так, фантазийный блуд, невинный мазохизм: увидеть в красках гибель, чтобы слаще было возвратиться к жизни, ну и врачующая компенсация, от дурных желаний, каждому и массе в целом свойственных, их переброс в публичное зрение, где устраняется зло. Фильмам кажется — этого не бывает. Это безопасный, развлекательный сон, его специально показывают, подчеркивая отделенность от яви.
Люди, обесчестившие Город, доверились реальности своих снов. Памяти о полетах, свободных от гравитации, о легкости паренья над крышами, о сбывшихся желаниях и огненных столпах. Структура, слаженность, конспирация, далеко раскинутая сеть — не в этом ужас, вспышка, пепел. Главным было наитие, что сумасшедшее действие осуществимо и невозможное возможно, так проникается сверхчувственной реальностью своих абстракций математик, они плотней, весомее всего, из чего слеплена обыденность повседневья. Надежда на однополюсный мир бессмысленна, потому что полюсов два. На одном — доказательность, порядок символических опосредствований, технологии, римское право, моральный закон, тщательно охраняемые музеи почивших в Бозе искусств и религий. На другом — искусство веры в невозможное. Вера как таковая. И как таковое искусство. Исход битвы не предрешен.
P.P.P.S. День спустя услышал по радио Карлхайнца Штокхаузена, пугающая перекличка. Проклятие, строчки не написать, чтоб не аукнулось повтором. Поди докажи теперь, что не плагиатор, поверят точно не мне. Оба мы сукины дети, коллаборационисты словес, упадочные римляне, способные ради нарядных каденций облить помоями самое дорогое, культуру нашу, во тьме погибающую, до чего, господи, жаль. О, небоскребы огней потребительских, банкнотное вежество галерей, текущих в распростертые эстакады и залы с голубой сединою мехов, изумрудными жемчугами, благовонными притираниями, так мечтал погулять в кирпичных аллеях, среди квакерских елей, просквоженных голландскою влагой с Гудзона, зелень и ржавчина, пел дымный джаз незабвенный рапсод, где еще приголубят, библиотечную выдадут книжицу, формуляр, обмазанную кетчупом отбивную на салатном листе, где еще выкрикнешь в разрыв облаков «я видел лучшие умы моего поколения убитые сумасшествием голодные в голой истерике»… Отчего же я так? Да что я, он отчего же, он, штейнерианскими сияющий очами музыкант, струнный квартет для четверни вертолетов? Истина дороже? Ха. Может быть.