Дневной Альтюссер размышлял над ночным Беньямином; он за ним не пошел. В предчувствии кризиса дал россыпь статей о компартии, написанных ясным разоблачительным слогом, элементарность предмета делала непригодным язык нарциссизма, толкуемого то эдак, то так, словно оракул (в автобиографии Альтюссер признается, что его диалектика лжива, а доброхоты настаивают на эксцентричной выходке в духе Эколь Нормаль). Если бы во французской компартии оставался хоть один честный человек, он наложил бы на себя руки. Честных людей в таких партиях нет, ФКП не понесла потерь. После чего, до первой смерти своей, Луи Альтюссер жил в смирении, дни затмевались. Молчал кичливый Рим. Молчало Хайгетское кладбище. Студенты отказывались внимать рукописи, застрявшей на зачеркнутой странице. Голова думала как-то косо и вбок. И настал день разрыва с собственным разумом, потому что Элен Ритман была уже не вторым, а его первым «я». Невзирая на доводы о перламутровой непорочности разлучаемых голубей.
Они прожили долго, зависимость его от жены увеличивалась. Не доверяя психической норме, Элен верховодила мужем, но без нее муж бы кончился раньше. С облегчением человека, знать не желающего прозы дней и устройства их в обществе (на склоне лет теоретик рабочих отказывался верить, что на фабриках есть вечерние смены), он отдался ей в руки. Она была ему матерью, опекуном, ни одна страница не отправлялась в набор, минуя цензорский ее рентген. Вносила в текст поправки, подсказанные придирчивой совестью надзирателя, Альтюссер отрицал. Коммунистка литовско-еврейских кровей, старая, седая. В супруге видела несостоявшегося вождя революций, от этой невоплощенности союз их был горше цикуты. Он любил ее, а убив, изведал чувство в отрешенном бескорыстии. Ему нравился изобретательный, разнообразней «Улисса», стиль ее писем. Есть в тексте холодные строки о романах с женщинами, обладавшими по сравнению с Элен большим преимуществом — молодыми телами и незатейливым прошлым, но неизвестно, не вымысел ли его похождения. Все непросто, когда от простого отвыкнешь.
Почему он ее задушил (вопросительный знак просовывается в щель занавески).
Книга, открытая скандальной сценой, сценой, которую трудно читать, ибо это не только литературное умерщвление, объясняет убийство неподконтрольным заполненьем провала меж двумя темными ямами. Английский публикатор, давний Альтюссеров знакомец («я думал, что знаю его», осторожно он добавляет), говорит о клубке неумышленных следствий, приведших к сомнамбулизму причины. Альтюссер был добрым и мягким, он, себя-самого-сознающий, не обидел бы мухи, преступление произошло за границей сознания, мягкости, доброты. Мы полагаем: приникнув наконец к ночному Беньямину, он исполнил святотатственный обряд, антиномическое действие саббатианского мессии, а в том, что встретили его превратно, повинно обмирщвленное время. Слышен лишь тревожный хор поездов до Барселоны.
Сочинение Луи Альтюссера характеризуется тремя моментами.
Впервые человек его калибра и профессии выразил такой незаурядный личный опыт. Книгу сравнивали с «Исповедью» Руссо, но Жан-Жак не убивал, он даже не душил своих детей в колыбели, а методично сплавлял их в воспитательный дом. Разве что подверженное перепадам соотношение «правды» и «вымысла» может напоминать о Руссо или еще об одном литераторе, который, как писали о нем, из любви к искренности нарочно писал о себе гадкие вещи, однако любой автор с минимальным навыком сочинительства знает, что правду, даже самую (а)морально выгодную, писать неприятно, литературная форма требует сцеплений, мотивировок, это область условного, фиктивного — стиля, а не материала.
Жизнь Альтюссера, тот извод ее, что отложился в исповеди, во-вторых, представляет небывалый образчик единовременного порождения философии (то есть, если не ошибаюсь, сферы смыслового порядка) и безумия, сумасшествия. Французские философы приложили немало стараний к тому, чтобы уравнять литературу с шизофренией, нареченной миром желания, а шизофреника, человека вытесненных обществом влечений, объявить протагонистом литературности — Вседозволенного. Но философию даже французские философы не решились утопить в душевном недуге. К тому же судьбы различных мыслителей, страдавших болезнями психики, складывались так, что людям этим не удавалось совмещать работу с заболеванием: когда преобладало одно, не было другого, или — или. Альтюссер справлялся с этой непримиримым для философов и нередким для художников противоречием. Звери лесные, птицы осенние монастырской сиенскою кровью помазаны, Екатерина.
Как относиться к его построениям после смерти жены? Типичный ответ: поступок и мысль между собою прямо не связаны. «Я поэт, этим и интересен». Произнося эти слова, поэт защищался от сплетен (покойный их очень не любил) и отстаивал имманентное понимание словесности, развивавшееся друзьями его, формалистами. Установка, плодотворно-односторонняя в ту пору, сейчас потускнела. Для «Альтюссера» вольное или невольное преступление так же существенно, как самоубийство — для тотального текста под названием «Маяковский». И если утром 16 ноября 1980 года, восклицали газеты, умер марксизм, то ведь и смерть В.М. была гибелью революции русской.
Киркегор спрашивал, верить ли философу, у которого болит голова. Желчный Василий Яновский негодующе в «Полях Елисейских»: Федор Степун не мог справиться с тягой к курению и, по совету врачей, делил сутки на несколько сигареток — да захудалый мудрец из аграрной общины легко порвал бы с привычкой или дымил бы, не угрызаясь. По мнению Яновского, табачная слабохарактерность Степуна отличала его философию (допустив, что у Федора Августовича таковая была). Лосев насмешничал в «Диалектике мифа»: прогуливаясь по полю с дамой, он упрощал специально для нее теорию и, в оправданье басенных наветов, не смотрел себе под ноги, спотыкался; даму походка его раздражала, мешая следить за суждением. Алексей Федорович изображает ситуацию как пример мифологического мышления, и напрасно — он в эти минуты являл собой спотыкающееся умозрение. Очень раздражает, конечно, и то, что мыслить философски можно только в успокоенном состоянии, и много других для раздражения есть причин, как же их много. Те не оберегающие уже вертограды, оголенные ветви которых.
Литературная мысль Альтюссера в замогильных записках ходит твердо, не опираясь на костыли. Эта книга от него и останется, в ней обрел он свободу от сил, что десятилетиями давили на горло. Из всей французской философии, надеюсь, тоже уцелеет она. Памяти Элен Ритман, без которой не мог состояться прорыв, посвящаются эти строки.
* * *
P.S. Злостно промаялся, как во вступлении сказано, до рассвета, но избавлю от изложения. Что уж, ежели, сверясь с июльским листком, уткнулся в землистую неслучайность: юбилей ухода С.К. Колобродил мертвец, жалил, жаловался, бузил, бесполезен в свежую насыпь осиновый кол, подарок любящих сердец, коих звал он к себе, шевеля холм завивающимися на червивых пальцах ногтями, — какое страстное снедающее жжение, издалека режет лучом, разъедает волной.
Так оно было, наверное: центр конспираторов, порученцы в мышиных мундирах, какой-нибудь занебесный ашрам, где, сбившись в кружок, лепечут махатмы, и решено уничтожить художника — в притче хасидской Зло отворачивает от постоялого двора хворого мальчика, дабы умер в дороге, не стал бы мессией. Для чего им понадобился внезапный удар, замаскированный под опухоль сердца, в чем провинился баловень дарований, музыкант, председатель поп-механических оргий. А чтоб лишнего не болтал, не выбалтывал лишнего.
Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он, проступит другая цивилизация, старые кумиры культуры падут, а идолов новых не будет, потому что и время изменится, потечет в ином ритме. В противовес многим, те немногие, к числу которых относился Курехин, чувствуют переборы тьмы и волнения воздуха, разгоняемого незримыми крыльями; пока что, он продолжал, в космосе рождается Существо, оно явит свой лик, и привычная констелляция ценностей рухнет пред ним, от него. Это, решил я, вагнеровский помет и замес, обновленное человечество, раса артистов, сам же Курехин есть волхв, мистагог, о котором пророчили в Байрейте, в Дорнахе, но потом обнаружил гностическую перспективу. Смена циклов, эонов, неизбежность того, чего словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.
Художники различаются также и тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся, и чтоб расплатились за работорговлю, такая им нужна справедливость. Другие стараются не допустить искривления рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природой и национальною чистотой, их враг — загрязнение. Третьим мила дева Корректность, они защищают от белого большинства независимость третьемирных — в позлащенной Европе — меньшинств и ждут, когда те переполнят стогны прощального Рима. Четвертые думают, как уберечься от моды, толпы и торгашества. В подмогу им пятые, мечтающие обнести колючим железом партер. Шестые, девятые, двадцать третьи будут названы завтра. Но мало кто ополчается против материи, в чем была миссия Сергея Курехина. Современное искусство, он утверждал, пребывает в маразме. Этим походит оно на политику, политику с растраченным измерением. Искусство отвергло одушевлявшую его некогда этику невозможного и тем подписало себе приговор. Но невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. На путях невозможного претворяют тварность в свет, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — чудо освобождения от материи, освобождения (от) искусства. Само по себе искусство, твердил он, не так уж значительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры. Парижская коммуна оказалась дерьмом, а Рембо правильно сделал, что ее поддержал, так было сказано. Партия, которую поддержал Курехин, аналогичного свойства, он тоже вступил в нее справедливо; демократический принцип для жизни хорош, но искусство с ним задыхается, как куриная шейка в руках Альтюссера.