Были и другие странные, светлые, водянисто-талые области, обильные золотыми вещицами (золота и цветных прозрачных драгоценностей около маленьких девочек из этого семейства имелось во множестве, как на заре человечества в каком-нибудь Египте или Карфагене, зато лотом, во взрослой жизни, не бывало совсем). Взрослой, равномерно седеющей Софье Андреевне чудилось, будто эти вспышки памяти относятся к очень давнему прошлому, еще до ее рождения, будто комнаты-призраки существовали обиходно в двадцатых, что ли, годах и дотянули до ее младенческих лет остатками жизни другого поколения людей,– и точно так же воспоминания об отце и сразу после отца стали казаться ей драгоценными и не своими. Софья Андреевна помнила, что до прихода четверых военных семейство держалось вместе и было почти неразделимо, когда кормило ее с большой, неудобной во рту серебряной ложки, имевшей собственный кисловато-черный вкус, или вставало ночью вокруг ее колыбели, начинавшей раскачиваться от одного к другому под смутным перекрестьем на далеком потолке. Зато потом все стали жить как-то совершенно по отдельности и вечерами норовили разбежаться по углам, где горбились над штопкой или разлинованной без смысла книгой, а если и случалось поднимать глаза, то это происходило трудно, с мельканием пустых белков, словно в тугую петлю просовывали костяную пуговицу. Только когда у кого-то что-то болело и бывало забинтовано, они, как прежде, теснились кучей и баюкали боль – боль, а не девчонку, стоявшую перед ними в грязном платье и совершенном одиночестве, в серых комнатных сумерках с тугой белизною подушек, с темнотою между незадернутых окон, где домочадцы, собравшись около одного сидящего, замирали и исчезали из глаз.
После Софья Андреевна полагала распад семьи признаком своего растущего сознания, уже вполне различавшего домашних и их занятия, хотя на самом деле это был нехороший симптом: в семье накапливалась усталость, пространство, обведенное границей горизонта, изживалось и блекло. Женщины семейства инстинктивно стремились обрисоваться поярче и для этого наряжались, красили волосы в неестественные оттенки, отчего парикмахерские прически делались похожи на радиосхемы даже без железных бигуди,– но чем больше они усердствовали, тем легче было их вообразить ушедшими из дому и исчезнувшими навсегда. Именно это и произошло: вскоре после смерти бабки мать, впервые надев китайскую шубку с чудным, похожим на слоновье ухо, воротником, убежала к подруге и попала под грузовик. Все дороги в эту зиму были будто грязные, истянутые бинты и от узости своей, стесненной тусклыми сугробами, казались бесконечно длинными, бесконечно петлистыми, уходящими вдаль со свежим глинистым отпечатком одной и той же раны, случившейся у гастронома под светофором, вдруг ослепшим, будто старое ведро. Однако прошли года, и воспоминания выцвели, снег двадцатилетней давности растаял. Софье Андреевне, теперь уже действительно одинокой, не считая дочери, даже доставляло удовольствие предаваться им – она уже не боялась сумерек в своей панельной квартире и подолгу сидела, не зажигая люстры, что казалось ей подходящим для воскрешения слабых, почти не имеющих собственного света картин, относящихся как бы не к ее далекому прошлому, а только к прошлому ее родителей и оставленных Софье Андреевне в бедное наследство.
Оттого, что нынешняя Софья Андреевна словно не участвовала в тех полуфантастических событиях, дата ее рождения оказалась размыта. Грузная женщина с ужасной в своем двойном развитии симметрией морщин внутренне видела себя молодой, понимая свое отражение только как дурную привычку зеркала, его неприятную гримасу, дома и в пределах школы приводимую в порядок расческой и подобающей скромной косметикой. На улицах отражение возникало вдруг, полузнакомое, с тонкими космами по ветру, будто волглый, с паутинкой лист конца сентября, и, подобно листу, равнодушно выпускалось из виду. Тайно от дочери, превратившейся во взрослую девицу с тяжелым подбородком и мелкими чертами большого лица, Софья Андреевна пристрастилась к приключенческим книжкам про пиратов и мушкетеров. Сидя за письменным столом над грязноватым томом, прикрытым чьей-нибудь проверенной тетрадкой, она буквально растворялась в переживаниях и не могла себя представить старше благородных героев, чья любовь как акт заключалась в защите женщин от грязных посягательств,– порою не понимала уже, чем Толстой и Достоевский лучше Дюма.
Не отдавая себе отчета, она вела свою сознательную жизнь от лета, когда повстречала Ивана, и, не долюбив тогда, теперь не глядела на ровесников, бывших почему-то либо маленькими и тощими, так что кожа их казалась вылезшей подкладкой мешковатых костюмов, либо непомерно разбухшими, с безобразными мужскими брюхами в натертых брючных ремнях. Среди них отсутствовал нормальный калибр, и они, немногочисленные, были будто шелуха, остатки поколения, куда-то исчезнувшего, на что-то истраченного. Недолгое время за Софьей Андреевной осторожно ухаживал вдовый директор, толстый, сирый, сердитый человечек, в чьей непредсказуемой мимике рьяно участвовали очки. Обыкновенно директор являлся к ней на урок и сидел на задней парте рядом с недовольным двоечником, время от времени спихивая на пол его учебники, а однажды на Восьмое марта, грустно всхрапнув, преподнес персонально Софье Андреевне подмороженную розочку с аккуратно срезанными шипами. На эти попытки Софья Андреевна отвечала любезным холодом – зато засматривалась на молодого физкультурника, большеголового и коротконогого, в голубых тренировочных штанах: его маслянистый пот, играющие желваки величиною с куриные яйца и дегтярные кавказские глаза вызывали у Софьи Андреевны романтические грезы. Если в учительской заговаривали о чем-нибудь волнующем, высоком, Софья Андреевна обращала к физруку мечтательную полуулыбку и, забыв обо всем, глядела так, что постепенно все остальные оборачивались к объекту ее внимания, начинавшему в ответ гортанно кричать и резать воздух темными ладонями.
Софья Андреевна ничего не могла с собой поделать, ей, недолюбившей, нужен был молодой. Она не понимала, до чего смешна, ей казалось, что она по-прежнему держится с солидным достоинством, просто иногда задумывается и отключается от общего разговора. Постепенно даже бегство от клешастых хулиганов по задам хмельного села приобрело в ее сознании оттенок романтической охоты. С волнением вспоминалось ей, как оживали от града камушков еще прозрачные деревья со свежей, резко-зеленой в вечернем воздухе листвой, как вскидывались ветки жестом потери равновесия, как неровно и глухо, пропуская щелями удары, отзывался забор. Это сердечное оживление, это волнение прекрасной добычи, газели или лани, облагораживало и охотников, придавало глумливой погоне оттенок бескорыстия, даже служения,– и если тогда оскорбленная Софья Андреевна видела в них деревенский вариант своих балбесов, не влезающих за детские парты, то теперь она с умилением думала, что эти юноши выросли, женились, стали мужчинами, а ведь когда-то были в нее немножко влюблены.
Собственно, происходило то же, что когда-то с Иваном: Софья Андреевна передавала молодым красивым людям долю собственного восхищения собой. Ими она с обновленной, оживленной силой любила себя, и ее воображение так жадно заигрывалось и ласковыми листьями, и провинциальными, круглыми, будто шаньги, цветочными клумбами, и скорым падением в тень ужаленной солнцем капели – всем, ответно живущим вокруг,– что Софья Андреевна вполне могла не заметить перемены ролей, когда, не обнаружив в другом изначально предполагаемого чувства, она вынуждена будет взять всю задачу на себя и в одиночестве вести любовную партию, приписывая избраннику свои достоинства одно за другим. Проваливаясь в талые лужи расхлябанными сапогами, вприпрыжку хромая через проезжую часть, Софья Андреевна все время ходила по краешку любви; каждый пахнущий одеколоном рослый молодец представлял для нее опасность падения и позора. Однако Верховное Существо, заменяющее упраздненного Бога, оберегало Софью Андреевну из городских нечистых облаков: никто из молодых людей даже случайно не попал в ее сироп. Долговязые ленивые старшеклассники чуяли слабину заискивающей «русички», нетвердой рядом с ними на высоченных виляющих каблуках, но использовали это только для получения подарочных отметок, не интересуясь причиной распертых шишковатыми ступнями лаковых туфель и лишней краски на старой физиономии,– а физкультурник уволился и пошел торговать в цветочный киоск, где всем желающим преподносил за деньги дорогие тощие букеты. Софья Андреевна бродила одинокая, не чувствуя своей приклеенной, как объявление, улыбки, такая отрешенная, будто сырой пейзаж впереди вовсе не был ее ближайшим будущим, и надвигалась на прохожих кособоким расплывчатым миражом.