С годами Катерина Ивановна изучила этот двор (ни разу в нем не побывав) до малейшей трещины на асфальте, изучила противоположную стену пристроя, где ее раздражала пожарная лестница, не совпадающая счетом перекладин с делениями блочных этажей. У Катерины Ивановны сложилась тайная и нежная любовь к отдельным удобным и длинным словам, которые ей особенно нравилось печатать, к некоторым выражениям через ловкую, как поворот на цыпочках, резвую запятую. Руки Катерины Ивановны словно заговорили на канцелярском, но все же человеческом языке (сильно затормозив ее и без того неразвитую собственную речь), и когда они особенно хорошо разбегались по клавишам, Катерине Ивановне чудилось, будто она, как мечтала в детстве, играет на фортепьяно. Вовсе не из жажды заработка, а только в память о чудесном инструменте, когда-то зеркально сквозившем в соседских дверях, а ныне заваленном бумагами и даже застеленном клеенкой, как обыкновенный стол,– только из желания всегда иметь под руками карликовое его горбатое подобие и, может быть, печатать на нем без музыки слова каких-нибудь песен, Катерина Ивановна захотела брать халтуру на дом и даже условилась с заказчиками о цене. Но Софья Андреевна, при каждом случае обзывавшая дочь Акакием Башмачкиным, решительно не пустила в квартиру портативную машинку «Москва», которую Маргарита одолжила бессрочно и бесплатно и даже притащила лично в один, из тех дождливых, нудных, выходных, когда человек в подъезде неприятен своей смиренной темнотой, запахом мокрой ткани, а освещенный из прихожей, кажется уже непрошено вошедшим в унылый уют бесконечного дня. Кроме того, Софье Андреевне не понравилась улыбка дочериной коллеги, уклончивая и мутная, вызывавшая странный порыв заслониться рукой.
Однако вскоре Софья Андреевна едва ли не пожалела о машинке. Устроившись на службу, дочь совсем перестала помогать ей по дому, и было тяжело терпеть ее безделье, недочитанные книжки, недоеденные яблоки, вокруг которых сразу начинали виться комнатные мушки. Вечно сонная, слезливая, Катерина Ивановна плохо спала по ночам, бывало, до утра включала и выключала торшер. Из-за дочери время после работы тащилось невыносимо медленно, стрелки на ходиках, печатавших на стене неприятно резкую тень, выглядели фальшиво, будто приклеенные усы. Дочь была такая большая, неживая, никому не нужная; Софья Андреевна на всевозможные лады воображала, как какой-нибудь хороший, положительный молодой человек женится на ней исключительно из уважения к матери. По разным признакам – даже обследуя ее карманы и в одном и том же блокноте с тремя телефонами опять и опять подозревая дневник – Софья Андреевна пыталась угадать, нет ли у дочери хоть завалящего кавалера. Она почти охотно слушала рассуждения оплывшей, как бы подобревшей Комарихи, что хорошо бы породниться, когда Колюня вернется из армии,– впервые стала относиться к ней всерьез и даже приглашать на чай. В ответ Комариха, почуяв слабину, стала приходить с бутылочкой и высасывала винцо одна в виду недвижной и полной до краев рюмки Софьи Андреевны, которую страшно было даже тронуть на белой глаженой скатерти. Софья Андреевна, не любившая своего дураковатого ученика, теперь находила в нем известные достоинства. Она благосклонно разглядывала подсунутую Комарихой Колькину фотографию, где тот, вздернув слабенький подбородок, стоял с оружием у знамени, кое-как расправленного на стене, словно бархатный коврик с кистями. Колька выглядел точно старшеклассник по сравнению с петухастым парнем, каким разгуливал до призыва, и Софья Андреевна уже смирилась с тем, что на худой конец сойдет и он.
У Катерины Ивановны и правда не было никого. Для нее, выросшей без отца, мужчины составляли тяжелую загадку, особенно потому, что она сама была каким-то образом приспособлена для них, чтобы угождать им в отношениях и ситуациях, видевшихся Катерине Ивановне очень смутно. В детстве девчонки поймали ее как-то в подъезде и, больно закрутив ей незагорелые руки, заявили, что у нее живот как у беременной и должен шевелиться. Они по очереди щупали, залезая под платье холодненькими мытыми ладошками: иные растерянно поглаживали, другие больно щипались, выкручивая складки, и все говорили друг другу, что там действительно что-то толкается,– а Любка, специально перетянутая фасонистым пояском, похожая в измятом платье на бумажный бантик, каким играют с кошками, важно поясняла, что дети получаются, когда женщина ложится с мужчиной в постель.
Дома девочка, уже не плача, а только икая, заперлась в ванной и долго с ненавистью давила и мяла о раковину свой измученный живот, а потом перетягивалась шлангом от стиральной машины, пока ее не вырвало съеденными утром шоколадными конфетами. С тех пор она не раз и не два подвергала себя подобным истязаниям, на какие девчонки в жизни бы не решились,– у нее даже появилась болезненная тяга к этому и своего рода гордость перед дворовой компанией, ведать не ведавшей, какие бывают на коже черные синяки. Долго, чуть не до восьмого класса, девочке казалось, будто у нее и в самом деле что-то с кем-то было. Она, чуть что, начинала себя ощупывать, прислушиваться, словно для мистической беременности не существовало естественных сроков. Иногда девочка пугалась попросту того, что она живая: дыхание, биение крови представлялись ей не своими, а того существа, которое она вынашивает. Однажды целую осень она сидела на диете, не ела почти ничего, только обводила ложкой по краю тарелки, будто всего лишь прибирала блюдо,– и вовсе не ради фигуры, как полагала взбешенная остывшими художествами Софья Андреевна, а чтобы только перемочь в себе растущую и подымающую сердце нутряную жизнь. Было почти невыносимо, как эта жизнь рвалась наружу, в мир, будто нарочно составленный из зовущих, сосущих пустот, и не хотелось даже глядеть на разные, обычно занимательные вещи,– а самыми пустыми были дождливые ночи, когда льет и льет, а все на дне, и сутулый фонарь-лаборант рассматривает у себя пол светом размытые классики.
Вечерами, опасливо забираясь в узкую постель, девочка силилась вообразить, как это происходит между мужчиной и женщиной, какие между ними возникают токи, как влияет лежащее рядом мужское тело на женский живот. Получалось, будто жизнь передается как болезнь, такой особенный грипп, после которого мужчина выздоравливает сам, а женщине в больнице делают операцию. Однако оставалась опасность, что зараза может перескочить не только в постели, а, к примеру, в набитом трамвае, особенно в летнюю жару, когда тела слипаются наподобие растаявших пельменей и на лицах дядечек мелькают совершенно безумные улыбки. Не было разницы между близостью в кровати и в трамвае, которую девочка могла бы себе уяснить,– поэтому она опасалась общественного транспорта и никогда не садилась с мужчиной, а если мужчина сам неожиданно плюхался рядом, она забивалась к окну и втискивала между собою и соседом раздутый от учебников портфель.
Во время обострения психоза девочка вела себя так, что мужчины невольно обращали на нее внимание. Не попытки покрепче запахнуться приводили к тому, что фигура сзади оказывалась обтянута до предела: кроме этого, мужчины замечали у подростка слишком дамскую сумочку или зонтик и делали выводы сообразно своему воображению. Их притягивала стесненная пингвинья походка, таившая странный соблазн, суетливые, дразнящие покачиванья сумки, парфюмерия воздушного платочка,– вызов женских вещей, о которых девочка в смятении забывала и несла их, ворованные, у всех на виду. Несколько раз с девочкой пытались заговорить, а однажды за ней довольно долго двигался невзрачный и очень опасный тип в болоньевой ветровке и в огромном, мокром от его дыхании мохеровом шарфе, механически, будто костяшка на счетах, переходивший с одной стороны улицы на другую под визг едва не утыкавшихся в него машин. Неутомимый неделю в году; он железными тонкими ногами нечувствительно мерил асфальт и видел уже впереди подходящую арку в кирпичной степе, похожею на почернелое отверстие печи; девочке тоже казалось, что она направляется именно к арке – из-за двух наставленных над ней рогами, неожиданно цветных среди серости и сырости флажков, притянувших рассеянный взгляд,– и дело сорвалось только из-за глазастой собачонки, что-то нюхавшей в глубине разбитого, накрененной лужей занятого проема, да сопровождавшего ее большого толстого человека, что понуро стоял, засунув руки в карманы плаща, откуда свисал поводок.
Получилось, что небывший и единственный в жизни раз все-таки сделал девочку женщиной, и сделал очень рано: детская молочная полнота сразу, без подростковых диспропорций, пошла на строительство женских форм, после всегда казавшихся слишком невинными. Чем-то Катерина Ивановна вышла похожей на Галю-почтальонку, которую совершенно не запомнила, но, в отличие от нее, не решилась бороться с затянувшимся детством прямым и буквальным путем. Собственно, ей мерещилось, будто она уже, и поэтому женщина из нее получилась мнимая; если она и могла вообразить себя влюбленной, то не под собственным именем, а только перевоплотившись в героиню прочитанной книжки – сделавшись вымыслом вдвойне, нечувствительным к собственной внешности и неказистой одежде, рассеянно отдавая себя невежливым взглядам прохожих и расплывавшемуся на плечах, какому-то извечному дождю.