3
— Завтра идем домой. Я говорила с врачом, — сказала Элисо и поднялась со стула. — Ну, крепись. Будь умницей. Вечером зайду…
Лизико не отвечала. По-прежнему не отрывала глаз от потолка. Перебинтованные руки лежали на груди, как самодельные куклы Кесарии.
— Эй, Омбре! С тобой говорю… — Элисо нерешительно потрепала ее за волосы; ужасно захотелось поцеловать, но все-таки удержалась, не зная, как Лизико примет ласку.
— Поцелуй меня, — сказала Лизико. — У самой просто сил нет.
Элисо поцеловала ее в щеку, неловко, нескладно, и, чтобы не разреветься, спешно вышла из палаты.
Лизико сразу же встала с постели, кое-как выволокла на балкон стул, села и ногами уперлась в перила балкона. Стул кренился, стоя на задних ножках. Балкон выходил на больничный двор. Во дворе, отгороженном металлической сеткой, темнел клочок асфальтовой дорожки. Вдоль дорожки, по одну ее сторону, млело на солнце несколько рослых каштанов. Дорожка под ними была усыпана плодами в колючих зеленых «мешочках». За больничным двором, по ту сторону ограды, начиналась пустошь, поросшая колкой травой. На дальнем ее краю возлегла невысокая гряда. Чувство нереальности заставило Лизико закрыть глаза. Опять вспомнилось постыдное бегство. Она бежала в точности к такой гряде, выскочив на ходу из машины тестя, бежала по такой же, затянутой травой пустоши. Ей почудилось колкое касание скошенных ворсистых стеблей на ногах, и ее пробрала дрожь. Вот так же затянуло колкой травой поле ее последней битвы, ее личное Ватерлоо, по справедливости закончившееся полной и безоговорочной капитуляцией, ибо, как оказалось, к этому она и готовилась всю жизнь — поражению обучали ее дома и вне дома; она не билась за сладкую муку своего сердца, а разбилась об него — как бутылка о бетонную стену; без конца, беспрерывно мучилась ради того, чтобы пережить один-единственный день счастья, хотя прекрасно сознавала, что этот день никогда не наступит, он всего лишь горсть проса, брошенная для заманивания в жизнь, и ничего больше. Но, слава Богу, что было суждено — случилось, невыявленное — выявилось. Никакой тайны больше нету. Мы сами напускаем таинственности, чтобы, расшибив носы, иметь основание оправдаться перед невидимым судьей. А потому лучше откровенно признать: Лизико сплоховала! Не оправдала ожиданий — ни родителей, ни мужа. Снаружи шик, а внутри пшик. Словом, труха. Так что она скорей себя порешит, чем станет винить кого-то в своей никчемности и безнравственности. Во всяком случае, сейчас она именно такая. Поражение разом высветило всю ее порочность, то, что до последней минуты она всячески скрывала, прятала, упиралась, ибо еще надеялась на победу. Теперь не то что о победе — о борьбе глупо думать. Впереди пустота. Впереди скалистый и безлюдный остров, затерявшийся в океане одиночества, как эта лечебница в этих пустошах. Сама же она — зерно, уроненное на скалу (выпавшее у Элисо из клюва); при всей жажде жизни оно либо засохнет на солнцепеке, либо окажется в зобу у птахи более проворной и хваткой, нежели Элисо, и бесследно исчезнет из этого мира. В лучшем случае, превратившись в помет, белое пятнышко на голом острове. Ни о чем не говорящее, ни на что не указывающее белое пятнышко на серой поверхности камня… Неужели это она виной всему?! Разве без нее мир был бы лучше?! Она не оправдывается — пытается уяснить. Интересно же. Разве главной заботой человечества, особенно в последнем столетии, не было — хотя бы, скрытно, полулегально — формирование бесчеловечного человека?! Или она что-то не так поняла?! Но ведь даже ее отец считал творческой победой выявление скотского и грязного в человеке!.. И чем больше, тем лучше! Она всего лишь один из результатов общечеловеческого эксперимента, не более. Что говорить — грешна, и даже очень, хоть, может быть, и невольно, и наказания заслуживает, это всем ясно и не нуждается в дополнительном расследовании, вот и сорока подтвердила трижды прострекотала на каштановом дереве, — но она хочет сказать что-то совсем другое и не может, от лекарств вырубилась, как наркоманка. Никак не соберется с мыслями, не сметет их воедино, вернее, никак не поймет, при чем тут Антон! Почему Антон наказан из-за нее? Хотя нет, и на этот раз не сумела подумать внятно. Конечно, наказана она, но почему-то посредством Антона. Вот какое наказание подобрал ей Господь, самое жестокое и справедливое. В лице Антона он лишает ее настоящего и будущего, чтобы она забыла прошлое. Но разве то, что случилось, случилось помимо Его воли?! Разве не Он подтолкнул, вытолкнул ее из машины свекра, что означало одно-единственное: признание ее собственного бессилия и полновластия Раждена Кашели?! Не имеет ни малейшего значения, кто и что думает. Главное — кто что вытворяет, даже невольно. Во всех случаях человек действует по воле Всевышнего, ибо Господь не только судит нас, но и направляет. Что же получается: направляет, чтобы затем судить? Послушаемся — осудит, ослушаемся — того хуже! Вот что особенно больно — послушный наказывается гораздо суровей. Такова высшая справедливость. То, что мы (слепые, глупые, беспомощные) находим несправедливым, не замечая, насколько сами несправедливы к суду Всевышнего. Ведь мы навязываем Господу свои заботы и просим избавления от добровольных мук. Но Лизико такого себе не позволит. Как уже сказано, она скорей покончит собой, чем в надежде на кого-то, пусть даже на Господа, еще раз подвергнет себя искушению. Для такой гордячки большое унижение попасть в эту больницу, особенно если не с кого спросить за унижение, разве что опять с себя самой. Но и этим ничего не изменить. Что случилось — случилось. Факт упрям. Факту наплевать на тебя с твоими переживаниями. Более того, он вынуждает принять его таким, каков он есть. Сам не уступит ни пяди, не переменится ни на йоту и не предоставит возможность подготовить оборону (для самооправдания!), вырыть окоп (могилу), примерить панцирь (лечь в гроб!), но даже если предоставит — как затрепанными сентенциями оправдать постоянно обновляющуюся бессмыслицу, слепоту, мерзость, подлость? Что ты противопоставишь собственному ничтожеству? И все же… все же… Как ни омерзителен человек, пожалеть и посочувствовать ему может только другой человек, поскольку он ничем не лучше. Всю жизнь ждет одного, а в итоге получает совсем другое. Спросить меня, так человек вообще не делает ничего плохого. Даже отпетый жулик и пройдоха — фальшивомонетчик — ангел. Человек вредит только себе самому, за это и наказывается — Богом? Совестью? Бог и совесть — одно и то же. Во всяком случае, бессовестный человек не может верить в Бога, а безбожника не может мучить совесть… Вот как хитро устроен человек — готов думать о чем угодно, только не о том, что привело его к краю… Что же до сороки, сидящей на каштане, она, можно сказать, украшает окрестности, оживляет их своим стрекотом, но ее ничем не приманишь поближе. Никаким кормом. Она до конца сохраняет гордость вольной птицы. К счастью, для Лизико все кончилось. Как вольная, неприрученная сорока, пролетела ее бессмысленная жизнь… А ведь как она ждала, как полна была ожидания… Оно захватило, одурманило, оторвало от всего мира, чтобы в конце концов, беспомощную и жалкую, бросить на балконе психиатрической больницы. Вот и сейчас она сидит и ждет, не знает чего. И не хочет знать. Напротив, ее тревожит, пугает, почти ужасает любая конкретизация, возможное уточнение этого всеохватывающего и всеуничтожающего чувства. Потому как не ждет ничего хорошего. Что же до дурных предчувствий и ожиданий, то их столько, что лучше вообще не думать (если это возможно); лучше целиком отдаться беспомощности, чем продолжать дурить себе голову поиском несуществующих дорог. Если бы даже отец не внушил ей этого, она сама поняла, что быть человеком — значит искать несуществующие дороги, тогда как даже крыса ищет лазейку. Отец и на этот раз прав, но и у Лизико, как всегда, готов ответ: вон внизу единственный путь, который она выбрала и заслужила — из ниоткуда в никуда; не дорога, а жалкий остаток, обрывок, залитый асфальтом и усыпанный зелеными колючками каштанов…
Если ты этих котлет не ешь, сберегу-ка для Людвика. Опять, бедолага, голодный заявится. Целый день стоит посреди площади Вачнадзе с кизиловой палкой в руке — движение регулирует. Слышишь, что ли? В тот раз не поленилась, сходила посмотреть. Ты чего, говорю, тут торчишь, что ты за регулировщик такой, кто дал право? А он: никто не запрещал. Я, говорит, по профессии и призванию не милиционер, а кто — никому не известно… Хоть и сумасшедший, а умный, в разговоре не одолеть. Раньше, говорит, большим человеком был, государственные поручения выполнял… Ты что нынче такая молчаливая, гого, уж не о плохом ли опять задумалась? Выбрось из головы. Плюнь и разотри… Все одно эта собачья жизнь лучше… («Это верно», подумала Лизико.) Та женщина — твоя мачеха, верно? («Мама», — сказала Лизико.) Красивая. Вы больше на сестер похожи… Если, говорит, с ней что-нибудь случится — это она о тебе, — я и дня не проживу… Меня бы кто так любил, стала бы я с жизнью счеты сводить? Куда спешишь? Зачем? Там что, с гармошкой и песнями тебя встретят?! Там еще хуже. Есть у меня соседка, тебе ровесница, у нее семимесячная дочь, без мужа рожденная, намедни отнесла ее на Горийский базар и, представь, даже за тыщу рублей не смогла продать… Уж она ревела-ревела, вся слезами изошла, и ее, говорит, убью, и себя… Я ей толкую: сначала того убей, кто тебе ее спроворил… Глупые вы — молодые, дурочки. Ничему цены не знаете. На вашем месте такое бы им устроила, чтобы сами вперед посдыхали. Почему это мне умирать? Я что, как лук, второй раз вырасту?! Ты смотри, все равно перестирала, чтобы ей мозги кто простирнул!.. Маро! Маро! Где ты там? Говорила тебе, не тронь эту шторку… Через два дня опять точно такая же будет… («Тебе что за забота, сидишь, разговоры разговариваешь, ну и сиди», — откуда-то откликнулась Маро.) Да делай, что хочешь, хоть головой об стену. Только чтоб вечером висела на месте, не то… Дня на два, на три унесут с глаз долой, вроде постирать, а потом закатают в рулон и домой. Так и унесли все. («Если бы и впрямь можно было мозги постирать!» подумала Лизико.)