Да, и там были те же поиски естественной жизни, но в глубине души я сознавал, что слегка плутую, ведь тылы у меня были надежно обеспечены и рано или поздно я должен был вернуться к своему дому, к своей работе. И потом, эти места не понравились бы моему отцу — слишком уж отдаленные, слишком экзотические, тогда как его мечты ограничивались серым гатинэзским краем.
Я унаследовал от отца один привычный жест, который страшно раздражает Жюльетту: кончив есть, он старательно собирал в ладонь все крошки. Эта привычка идет издалека, я думаю, наши предки соблюдали тот же ритуал: широко разинув рот, взмахом руки забросить туда эти мелкие остатки. Я частенько подмечал этот жест и у Мины. Алиса и мой отец, как более «цивилизованные», ограничивались тем, что бросали крошки в миску коту или рассыпали их за порогом для птиц. Но суть жеста сохранилась: ни одна крошка из семейного котла не должна пропасть. Изредка остающиеся черствые корки, ставшие твердыми как камень, крошили в суп, или их собирали в полотняный мешочек и потом делали своего рода пирожное, которое называли «пропащий хлеб», хотя правильнее было бы назвать его «сбереженным хлебом». Война придала особую остроту этой привычке к бережливости, да и некоторым другим обычаям, о которых начали уже постепенно забывать. Кухонная плита, обогревавшая дом, стала средоточием сложной кулинарной алхимии, где в дело шло все: и земляные груши, и брюква, и одуванчики, и свекла; на ней также поджаривали ячмень, варили суп из крапивы, и даже из лишайника некоторых деревьев посредством долгого кипячения изготовляли вещество, отдаленно напоминавшее растительное масло.
Несмотря на строгое запрещение, в садах выращивали табак. Осенью листья развешивали для сушки на проволоке, натянутой в сарае или под насестом курятника; потом, когда они принимали красивый коричневый оттенок, их вымачивали в тазу с какой-то неизвестной мне жидкостью. Я вспоминаю, с какой гордостью мой отец скрутил первую сигарету из самосада. Я искоса поглядывал, как он выпускает дым из ноздрей, потом он хмыкнул, как бы желая скрыть свое удовольствие, но я прекрасно видел, что он слегка удивлен. Через несколько дней он стал жаловаться на головокружения, и врач, принюхавшись к пепельнице, не замедлил обнаружить причину этого. Жорж со своей стороны рассказал, что у него случались даже галлюцинации. Что касается Эжена, у того легкие настолько пропитались парами бензола, что эту новую отраву он мог втягивать в себя совершенно безнаказанно. Он усаживался на стул возле крольчатника и, уперев локти в колени, курил, странно скривив рот. Потом он собирал в консервную банку короткие, желтые, мокрые от слюны бычки в надежде докурить их когда-нибудь, если совсем уж прижмет с табаком. Кролики смотрели на него сквозь сетку, дробно ударяя лапками по своей подстилке.
Дядя Эжен… вот о ком я давно уже не вспоминал, будто он бесследно испарился, но нет, прошло время, он взял и вернулся, не спрашивая разрешения. И теперь я часто вижу его: он посиживает на стуле в уголке кухни, читая свою газету. На нем все та же каскетка, подтяжки, поднимающие брюки чуть ли не до подмышек. «Малышки» шьют или учат уроки возле окна, иногда они начинают задираться и дергать друг друга за рукав. Он не обращает на них внимания, вид у него грустный и какой-то отсутствующий, щеки глубоко запали. Он, кажется, больше всех нас страдает от недоедания; без сомнения, он уже тогда был болен, но никому ничего не говорил, разве что изредка пожалуется на усталость, вот и все, но это не мешало ему отрабатывать свои восемь часов на заводе, дыша смертоносными испарениями.
Время от времени он сворачивает сигарету, смачивая бумагу кончиком языка, потом заботливо собирает крошки табака в сгиб газеты. Ивонна, которая с багровым от напряжения лицом ожесточенно гладит на столе белье, поднимает крик:
— Кончите вы когда-нибудь цепляться друг к другу или нет? А ты чего тут расселся обкуривать нас? Вот несчастье-то, господи! Хоть бы этот проклятущий табак по карточкам не выдавали! Тебе что, делать нечего, чего ты торчишь тут целый день? У кроликов надо убрать, в саду полно работы!..
Она говорила и говорила, ее голос поднимался до истерического визга, и казалось, глаза у нее сейчас выскочат из орбит. А он не отвечал, слишком усталый, чтобы возражать, он давно привык покоряться. Глядя на жену как побитая собака, он молча жевал кончик потухшей сигареты.
— Господи, ну чем я провинилась перед тобой? — бурчала она напоследок.
Тогда-то и появилась у него привычка уходить в кроличий садок в глубине двора. Там он мог спокойно сидеть и курить сколько хочется. Пахло соломой и травой, и никто его ни в чем не упрекал. Даже в холода там веяло теплом от близости животных. Заслышав мои шаги по гравию, он поднимал голову:
— А, вот и Ригадэн!
И он пытался улыбнуться, но настоящей улыбки не получалось, так как у губ его давно залегли две глубокие, горькие складки. Кролики настороженно глядели на меня, покусывая сетку. Я говорил:
— Они голодные. Можно я их покормлю?
— Давай, если хочешь.
— Смотри-ка, а там в уголке крольчата!
— Ага, целый выводок, шесть штук.
Но и это его как будто мало интересовало. Он неподвижно сидел на своем продавленном стуле, курил и смотрел в пустоту.
Он все худел и худел и наконец слег; на этот раз пришлось ему снять свою неизменную каскетку. Признаться, я плохо представлял себе его лежащим в кровати. И, приходя навестить дядю, я даже не садился, а смущенно топтался, не зная, о чем с ним говорить, и, несмотря на прикрытые ставни, жалел, что в комнате слишком светло. Его бледный череп с редкими волосами, прилипшими к вискам, странно блестел на белой подушке. Губы еще больше скривились, щеки совсем стаяли, он жаловался, что его донимают мухи. Кроме этого, никаких жалоб или просьб: на редкость смирный, непритязательный больной.
Он умер в середине лета, в самый разгар июльской жары. Все плакали и шептались, собравшись в кухне, а тетя Ивонна говорила, что от покойника уже идет запах.
Его схоронили очень быстро, и аромат роз не заглушил запаха смерти.
Эту войну многие другие пережили гораздо более трагически, чем мы, но я-то знаю, как тревога и тоска этих четырех лет, когда дела шли чем дальше, тем хуже, отравили мне кровь и ранили душу. Потом раны затянулись, но шрамы от них остались навсегда. Даже сегодня еще я чувствую отголоски былой боли.
Вот там, перед соседним домом, где в начале оккупации поселился какой-то скромный инженер, ранним утром 1943 года остановились две черные полицейские машины. Еще едва рассвело, в полутьме слышался шум работающих моторов, а потом раздались голоса. Мой отец как раз пил кофе, перед тем как уйти на завод, он приоткрыл ставни и выглянул на улицу. Лежа в кровати, я ощутил утреннюю свежесть и увидел бледное светлеющее небо.
— По-моему, это полиция, — сказал отец шепотом. — Они остановились у дома Кременштейнов.
Мать спросила:
— Чего им нужно в такую рань? Неужели они хотят его арестовать?
— Может, просто проверка документов.
Одним прыжком я вскочил с постели и тоже стал смотреть на машины, стоящие у изгороди с притушенными фарами и фырчащими моторами. Несколько человек в плащах, засунув руки в карманы, ждали посреди улицы, остальные, наверное, уже вошли в дом — в одном из окон горел свет. Соседи молча следили за происходящим из-за своих заборов. Все вокруг как бы затаилось в настороженном ожидании, небо над крышами стало уже серовато-желтым.
Вдруг люди в плащах оживились и задвигались. Все глаза обратились к распахнувшейся двери. Первым вышел Кременштейн, такой щуплый и хрупкий рядом с полицейскими. Он нес маленький чемоданчик и, как-то деревянно шагая, глядел прямо перед собой. Уже достаточно рассвело, и ясно видно было его смертельно бледное лицо.
— Так и есть, арестовали! — выдохнула мать.
Я перегнулся через подоконник и увидел жену инженера — она неподвижно стояла на пороге, опустив руки. Это была полная блондинка, родом англичанка, очень сдержанная, замкнутая. Она не плакала, она замерла в дверях, и мне это молчаливое достоинство представлялось особенно трагичным. Все произошло очень быстро: дверцы машины распахнулись, Кременштейн едва успел обернуться к жене и исчез в глубине машины. Автомобили рванули с места, взвизгнув шинами.
Я и сейчас еще вижу его последний взгляд — в нем не было ни ужаса, ни протеста, одна только грустная покорность судьбе, как будто инженер уже давно ждал этой минуты.
Завыли гудки: сперва в Сен-Гобене и в Лангле, потом в ближайшем паровозном депо.
— Сейчас они быстро работают, — сказал отец. — Вот несчастье-то! А мне как раз надо уходить, а то опоздаю. Ну а ты зайди туда.
Мать набросила пальто на плечи.
— Конечно, сейчас пойду. Разве можно оставлять ее одну!
Я остался в кухне, с тоской думая о Кременштейне, таком маленьком рядом со своими могучими охранниками, о его детишках, которые, может быть, даже и не проснулись и скоро узнают о том, что их отца увели.