До чего же услужливо человеческое сознание, особенно женское: что хочет — помнит, что не надо — забывает. С другой стороны, не будь оно такое услужливое, все мы давно лишились бы его совсем. Но защитные свойства нашего бронебойного сознания зачастую приводят к полному омертвлению всего организма. Ничто живое нас уже не трогает, все органы чувств атрофированы, запаяны и задраены намертво. И живет такая замурованная мумия вопреки, назло и во вред всей человеческой природе естества. Шум дождя для нее — все равно что звук пилы, щебет птиц до нее не доходит, а чистый воздух даже вреден. Правда и ложь, чистота и грязь, добро и зло — всего лишь пустые звуки, прошлогодняя капель.
Сужу по себе. Я давно не чувствую вкуса пищи, заглатываю ее впопыхах, хоть и спешить-то мне в последнее время особенно некуда: весеннее солнце вызывает у меня аллергию, любое домашнее животное — тоже. Детские голоса для меня хуже грохота машин, а друзей мне не надо никаких, и любви тоже…
Но тогда на овощной базе я была еще помоложе и посильнее. Звуки жизни меня еще доставали. Поначалу я чувствовала себя неловко в этом вертепе, среди наших распоясавшихся баб. По совести говоря, зрелище было довольно зловещее и даже, наверное, омерзительное, и я невольно держалась возле Ирмы, под крылом ее нейтралитета. Но исподтишка я жадно прислушивалась к этим непристойным дебатам, и, буду честной, они меня порядком развлекали. Не считая Варьки, я была тут самая молодая, к тому же начинала писать, и все эти экзотические непристойности меня только смешили, и я тайком записывала их, чтобы при случае щегольнуть в своих довольно снобистских сочинениях. Молодости все идет на пользу, любые непотребства, она все схавает и переварит, перешагнет и пойдет дальше якобы своим путем. Ей неведомо еще, что идет она проторенной дорожкой. И мой путь казался мне тогда индивидуальным и единственным, и я шла по нему, гордая и независимая, чтобы всего через несколько лет обнаружить себя в той же точке пути и в том же качестве, то есть в тех же злачных морально-этических катакомбах, в бессилии и в тоске, с той же беспомощной и защитной реакцией черного юмора, что царила тогда среди наших несчастных баб на овощном складе, куда нас гоняли перебирать гнилой картофель.
Понадобилось лет семь, чтобы переварить все эти впечатления, и опыт, накопленный за эти годы, не лез ни в какие рамки. Любое искусство — это форма жизни. А наш опыт уничтожает любые формы жизни, поэтому, наверное, о нас ничего никому не известно. Вторую половину жизни мы проводим в мире загробном, который никогда не выдает своих тайн.
Но тогда я еще с живым интересом прислушивалась и приглядывалась к пьяной вакханалии и, если бы не Ирма, наверняка бы приняла в ней более активное участие.
Со мной заигрывал один романтический уголовничек (тогда еще водились такие гордые и застенчивые), и я бы с удовольствием с ним потолковала, но холодное отчуждение Ирмы не позволяло мне перейти в их лагерь. Я стеснялась Ирмы. В результате моего уголовничка прибрала к рукам одна стерва из типографии, старше его лет на десять, и они теперь все время уединялись. Где-то в этом подвальном лабиринте было «двухспальное купе» — так эта братия обозначала место своих свиданок. Меня раздирало любопытство, их откровенный загул был весьма заразным. Там, глубоко под землей, царила какая-то особая разнузданная атмосфера вседозволенности. «Пир во время чумы», — усмехалась Ирма.
И действительно, стоило просидеть восемь положенных часов в этом зловонии, в тусклом мерцании люминесцентных ламп, среди этого люмпен-сброда, насквозь проспиртованного, стоило просидеть там неделю, другую — в шкале сознания происходил определенный сдвиг, и уже нереальным казался внешний мир с его ценностями и бытовым реализмом. Почему-то начинало казаться, что внешний мир давно уничтожен, а мы тут последние, чудом уцелевшие люди. Я думаю, что именно отсюда и происходил эффект вседозволенности. Чтобы проверить это соображение, я как-то специально вылезла из подвала первой. И точно: наше бабье, вынырнув на свет, ошалело озиралось и тут же в панике разбегалось во все стороны, как тараканы, не глядя друг на друга, не прощаясь. Их обалделые лица привлекали внимание прохожих, на них оглядывались, но они бежали прочь, бежали до самого дома, бежали и не могли убежать. А наутро возвращались в похмельном кошмаре и головой вниз ныряли в спасительный мрак подземелья. Там они лихорадочно набрасывались на работу и шуровали вплоть до открытия магазинов, когда их собутыльнички начинали возрождаться к жизни. Тогда они вместе подсчитывали ресурсы и снаряжали в магазин «командировочного». Тут они совпадали по фазе, их амплитуды пересекались, чтобы снова разойтись в разные стороны, потому что, опохмелившись, наши бабы соловели, расслаблялись, в то время как местные, наоборот, оживали и брались за работу.
К обеду они снова приближались друг к другу по фазам и начинали готовиться к более солидному, основательному возлиянию. Накрывали стол, готовили закусь, мылись, чистились, причесывались, наводили марафет. Начиналось шумное застолье с песнями, плясками, слезами и поцелуями.
Парочки уединялись по очереди в таинственном «купе». Их провожали непотребными шутками, просили не занимать «салон» слишком долго и не опаздывать на работу. В этот краткий миг совпадения алкогольных фаз воплощалась в жизнь животрепещущая мечта нашего руководства — слияние совслужащих с рабочим классом. Единственная возможная жизненная форма этого запрограммированного совокупления происходила на моих глазах во время обеденного перерыва на овощном складе.
И это было прекрасно, потому что наконец-то честно и органично сплелись и форма, и содержание. Обстановка была соответствующая. Слушать их было одно удовольствие, все они владели чудовищным жизненным опытом, и этот опыт, сконцентрированный в них под давлением в несколько сотен атмосфер, вдруг прорывался наружу. Фонтанировал стихийный фонтан, сметавший все запреты, заслоны и преграды. Никогда никакими силами не передать мне на бумаге этот многокрасочный роскошный букет алкогольно-народного юмора. Нет таких красок в природе, чтобы его запечатлеть. Может быть, они имеются в аду.
Мы с Ирмой не принимали активного участия в общем загуле, не принимали, но присутствовали, и никто не только не стеснялся и не избегал нас, но даже наоборот, мы нужны были им как посторонние зрители, публика, перед которой можно покрасоваться. Кроме того, им нужен был трезвый наблюдатель, беспристрастный судья в склоках и конфликтах, которые то и дело возникали между участниками запоя. В какой-то мере мы даже прикрывали их непристойное поведение: звонили вместо них на службу и к ним домой, когда сами они уже не могли этого сделать, выполняли их мелкие поручения, если, конечно, нам было по пути.
Первое время Ирма никак не выдавала себя и не проявляла своего отношения к этой вакханалии, сидела себе тихая, безучастная, и мне казалось, что она возмущена, уязвлена. Я страдала за нее. Мне хотелось удалить ее из этого грязного подземелья, защитить, оградить от оскорблений ее нежный слух. Мне казалось, что она создана иначе, выросла в среде интеллигентов, чистюль, что у нее другие запросы и потребности. Словом, рождена она для другой жизни. Я даже предлагала замолвить слово перед начальницей, чтобы та освободила Ирму от этой грязной, явно непосильной для нее работы. Когда кто-либо из аборигенов приближался к Ирме, я вся вытягивалась в струну, трепетала от страха за нее, такую нежную и слабую. Я шипела на этих недоносков, огрызалась, возмущалась, с трепетом ждала неизбежного скандала, когда мне придется сражаться за Ирму всерьез и отбивать ее от этих негодяев.
Такого рода заблуждения преследуют, наверное, почти все население в нашей системе координат. Всем нам втайне кажется, что только нам лично так не повезло в жизни и только с нами случаются всякие подлости и пошлости. А где-то рядом существует здоровая, чистая, полноценная жизнь, и только нам не удалось попасть на праздник.
Об этом постоянно твердят все средства массовой информации и пропаганды: телевидение, кино, радио — о небывалом благополучии и невероятных возможностях для развития и процветания любой индивидуальности. В этом отношении мы недалеко ушли от бесконфликтности, потому что любое безобразие до сих пор рассматривается у нас как недоразумение — частный случай. Преступник неизбежно изобличается и наказывается, а добро неизбежно торжествует. Все вокруг цветет и благоухает, только данному индивидууму почему-то не повезло, и живет он смертельно обиженный. «Чем я хуже других?» Он знает, что он не хуже и что ему положено не меньше. Но вот чего именно ему положено, чего ему не хватает, что ему по вкусу — он не знает, потому что у него нет никакого вкуса, он не знает своих возможностей и потребностей, он ни разу в жизни не заглядывал в себя: ему просто подавай то, что есть у соседа, которому он всегда завидует. И люди, предъявляя друг к другу немыслимые претензии, ничего не требуют от себя.