Вообще, должна вам признаться, у меня меньше стало раздражительности. Мой статус будто бы подскочил, как ртуть в градуснике, который опустили в кипяток. Раньше я то и дело ругала себя: "Ну и дура же ты!" А теперь хвалю: "Ай да молодец ты, Колесова!" Вы даже не представляете, какое же это счастье — ощущать, что ты своей жизнью как бы приближаешься к тому человеку, которого избрала, любишь. Этот кинематограф — моя зона. Иногда он мне снится: вижу колючую проволоку, собак, вышки с автоматчиками, машины с опилками, стриженые головы уходящих людей.
Я раньше была брезглива. Этакий повышенный синдром неприязни к грязи. А теперь во мне будто бы все сместилось. Я ловлю себя на том, что могу оказаться на вашем месте. Если бы я знала, что вам доставит это облегчение, не задумываясь бы приехала к вам, устроилась бы по специальности, то есть уборщицей. Я же теперь профессионал. Вы думаете, это так просто — убирать зрительный зал в конце рабочего дня? Зал, который принадлежал тысячам людей, зал, который принадлежит не только тебе, но и другим работникам "Космоса". Здесь тоже существуют неписаные правила. Например, кончился сеанс, и сразу первыми на последние ряды отправляются билетерши. Оттуда каждая из них несет по десять — пятнадцать бутылок. После хорошего фильма в зале в среднем до пятидесяти бутылок. Это после того, как последние ряды прочесали билетерши. Первое время меня бутылки сильно удивляли. А потом я поняла, что люди идут в кинотеатр, как в укрытие. На улице дождь, снег, непогода, а здесь тепло, уютно. "Но как же быть с темнотой? — думала я. — Как открывать в темноте бутылки шампанского, коньяка, ликера?" Здесь же, в последних рядах, часто бывает разбросана и закуска: куски рыбы, колбасы, пирожков. Посредине больше конфетных оберток, а в первых рядах какое-нибудь незатейливое драже: должно быть, скатывается по наклонной плоскости пола. Первое время я не знала, куда девать бутылки. А потом я познакомилась с уборщицей из "Красного зала", Гертрудой Васильевной.
— Ты их к себе в каптерку, а попозже приедет мой мотоциклист и у тебя по гривеннику возьмет.
Перед самым сеансом действительно приезжал мотоциклист Сережа: за две ходки он увозил бутылки, и нам с Гертрудой Васильевной выдавал по три-четыре рубля.
Однажды Гертруда Васильевна мне сказала:
— А ну пойдем ко мне. — Мы вошли в ее каптерку. Там стоял большой рулон материи. Она отрезала мне огромный кусок. — Это тебе.
— Я её, пожалуй, напополам разрежу, — сказала я.
— Не вздумай. Большой тряпкой мыть лучше. Учись. В жизни все пригодится. Я не знала раньше, не гадала, а вот всю жизнь пришлось полы мыть.
— Я такую большую тряпку не выжму.
— Я раньше тоже так думала.
Я оценила советы Гертруды Васильевны. Мыла полы большой тряпкой, сдавала посуду Сереже-мотоциклисту, и если он не приходил, то складывала свои бутылки у себя в каптерке. И если бы я этого не делала, то меня бы считали полной дурой, идиоткой. Одним словом, я вписалась в мой кинематограф. Я хорошо освоила существующую в кинотеатре иерархию. На первом, самом нижнем этаже — мы, уборщицы. На втором — билетерши. На третьем — совершенно независимые, мрачные киномеханики, а на четвертом — директор (я ее узнавала по крепко стучащим каблучкам) и администраторы, которые командовали нами, уборщицами. Собственно, нами все командовали. Но непосредственно подчинялись мы все же администратору. Я особенно боюсь почему-то киномехаников. Стараюсь убирать у них, когда никого нет. Поражает необычность их комнат. Как в аптеке. Все в кафеле. Чисто. Больше всего я раньше боялась киномеханика Позднякова: рост около двух метров, заросший, глаза пристальные, как угли горят. Мне казалось, что он всегда был чем-то недоволен. Он по утрам играл на баяне, и мне была слышна его грустная мелодия: душу рвало на части, как он играл. Однажды, когда я мыла лестницу, он спросил:
— Не мешаю?
— Нет, — кивнула я головой, и он продолжал играть. В то утро подъехал Сережа-мотоциклист не один. Они с приятелем Женей погрузили мои бутылки и пришли ко мне в зал.
— Мать, закусить у тебя ничего не найдется? — спросил Сережа, показывая на бутылку вина.
У меня в сумке было яблоко, я хотела сказать, чтобы он взял яблоко сам, а потом решила, что незачем ему в моей сумке копаться, пошла в каптерку. Вытащила яблоко и собралась уходить. Женя преградил мне путь:
— Выпейте с нами, Любаша, — попросил он ласково.
— Не пью. Никогда не пила, — ответила я, пытаясь выйти из комнатки.
— Ну так просто е нами посидите, — еще ласковее попросил Женя.
— Мне, мальчики, некогда, — ответила я.
Между тем они выпили, и один из них нажал на выключатель. Я заорала что есть мочи и тут же ощутила на моем лице руку одного из них. Я укусила его противную, пахнущую бензином руку и попыталась вырваться. Но меня придержал Сережа. Я снова закричала что есть силы и сшибла ногами графин со стола. Я не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не прибежал киномеханик Поздняков. Он едва не сорвал с петель дверцу, схватил обоих парней за шиворот и так их стукнул друг о дружку, что они тут же рухнули оба. Такого и в кинематографе не увидишь. Я воспользовалась происшедшей стычкой и убежала из своей каптерки".
После забастовки мы перестали быть научными сотрудниками в чистом виде. Члены лаборатории должны были полдня вкалывать, а потом уже заниматься теоретическими и историческими проблемами гармонического развития личности. Я много размышлял над тем, как же это нам удается совмещать в себе невероятный цинизм и веру в нечто лучшее, нравственное и прогрессивное. Никольский успокаивал: "Нам нужно выжить, чтобы бороться и победить". Лапшин прибавлял: "Надо быть реалистом. Ложь не прилипнет к честному и чистому нутру. Отмоемся". Но я чувствовал: не отмыться нам. Предавший себя однажды расплачивается всю жизнь.
И еще одно предательство по отношению к самим себе, к тем, кто был еще в более худшем, а точнее, в невыносимом положении. Мы каждый день видели, как на наших глазах чахнут и умирают обиженники, как их дуплят, лупят, как измываются над ними, заставляя выполнять самую грязную работу. Число этих обиженников росло с каждым днем. Каждый неугодный становился обиженником. Здоровый маколлистский коллектив всякий раз выбрасывал из своих недр неугодных, растаптывал их, показывая, что так будет с каждым, кто будет мешать поступательному движению к начертанным рубежам.
В подвале был вывешен новый лозунг: "Вперед, к сияющим маколлистским вершинам!" Глядя на транспарант, мы даже не улыбались. Маколлизм был нашей действительностью. Он вошел в наши души. Въелся в ткань сердца, что-то выместил оттуда, соединился со страхом, облекся в цинизм — одним словом, прижился.
Мы были сущими паразитами, гуманитариями на самой низшей ступени. Мы были творцами дозволенной лжи, которая, однако же, носила диссидентский характер. Собственно, как выразился Никольский, и Заруба был своего рода диссидентствующим авторитаристом — явление, вдруг распространившееся по великой державе: диссидентствующая бюрократия, диссидентствующая автократия, номенклатура. Говорят, и по должностям рассасывалась эта категория новоявленных воителей: диссидентствующие министры, кэгэбисты, депутаты, разжиревшие на лжи литераторы. Не было диссидентов только среди прокуроров, фармацевтов и ассенизаторов. Наше диссидентствование тоже носило гуманитарно-паразитарный характер. Мы профессионализировались в паразитизме, как и тысячи гуманитариев, которые жили пока на воле и о перевоспитании которых так мечтал великий реформатор Заруба.
Мы жили за счет черной массы, именуемой народом, массы, впрочем, отчужденной от народа и брошенной в пасть этого дикого ада, где властвовали чудовища типа Багамюка и Зарубы, в чьих повадках, наклонностях я неизбежно видел тех тоталитарнотов, которые занимали более высокие посты. Мы обслуживали ложью. Мы изощрялись в развитии теоретических позиций, зная, что если мы не так что-то сформулируем, то получим за нашу плохо "зробленную" работу очень хорошую трепку. Больше того, нам постоянно намекали и на возможность превратиться в обиженников, то есть оказаться на самом дне бездны.
И мы старались. Я всякий раз думал про себя о том, почему те "великие страдальцы" готовы были подписать любые бумаги, лишь бы избегнуть той жуткой кары, на какую способен лишь освобожденный от христианских чувств пролетарский норов, озлобленный и безумствующий. Мы добросовестно писали доклады, сценарии, статьи, вычерчивали сложные и красочные диаграммы, схемы и прочую наглядность. Везде, как и положено, мы отражали рост. Рост сознательности и производительности труда, рост качества (это слово любил Заруба) отношений, воспитанности, патриотизма, санитарии, общественной активности, клубной работы, самоуправления. Всюду пристегивалось качество. Везде говорилось о качественных показателях. В ходу были такие сочетания слов: "качество эффективности", "качество контроля", "кривая качества", "диапазон качества", "качество индивидуальной работы". Когда мы попались с тем треклятым бензином, то есть с самогоном, Заруба сказал: