Однажды Серафим увидел, как Роза Расуловна пьет с Левкоевой спирт, и подслушал их разговор.
— Они же вымрут все, — говорила Роза Расуловна, казалось, расслаиваясь в дрожащем дыму левкоевских папирос. — Они же тебе не чужие, пора бы тебе и опомниться.
— То-то и оно: не чужие, — отвечала ей Левкоева. — И тебе не нужно о нас беспокоиться: мы сколько раз уже вымирали… Иной раз посмотрю — мы все как один вымерли, а там гляжу — и ничего, опять живем… И потом, ты не учла: с меня спрашивают.
Зимой умерла одинокая Гаврилина, за нею Савватеевы, мать и дочь, тогда же — инвалид Панкратов из деревни Панкратово; весной в Панкратове хоронили еще двоих; в деревушке Мотылихе, и до того почти безлюдной, к концу второй военной зимы не осталось никого; поговаривали, будто бы перед закатом в пустые дома Мотылихи приходят из тайги дезертиры и, отогреваясь, топят печи по ночам… Летом и осенью от голода спасала грибная окраина леса, в глубь которого никто не забредал, страшась тех же дезертиров. Ружья, у кого были, Левкоева изъяла, согласно приказу, в первые дни войны; дичь вокруг плодилась невозбранно; лоси и кабаньи выводки прогуливались по деревням с издевательской хозяйской медлительностью. Картошка едва росла, ее едва хватало до весны, в сорок третьем из-за нескончаемых летних ночных заморозков ее не было вовсе, и голод был такой, что желудок Серафима накрепко и надолго запомнил его симптомы, отвечая резкими спазмами на всякое, даже самое мимолетное воспоминание о третьей военной зиме. Левкоева с дарами появилась тогда лишь раз, под Новый год; к весне Серафим познал блаженство обмороков, и однажды в апреле, приходя в себя после особенно долгого, начавшегося веселыми видениями и затем уже полного забытья, в досадном, наполненном болезненным жгучим солнцем звоне вернувшейся жизни расслышал чьи-то будничные слова о том, что умерли эвакуированные сестры Рогальские: нажарили наспех две сковороды первых весенних грибов, поленились их проварить, как положено, несколько раз, всякий раз меняя воду, — наелись досыта и отравились до смерти. Не успела просохнуть слякоть дорог, как погиб от несварения, наглотавшись мякины, одногодок Серафима Костя Берсуев. Серафим не видел, как он умирал, но не спал вместе со всей Сонгодой две или три ночи, слушая его плач, его жалобы, его сердитые крики. Потом крики стихли. Потом его хоронили и важным шепотом рассказывали, как он изранил себе задний проход перочинным ножом, отчаявшись избавиться от переполнившей его трухи.
Летом зачастила Левкоева со своими милиционерами; собирала людей в колхозном панкратовском клубе, всем непонятливым напоминала поименно, кто и сколько всего задолжал, а когда Роза Расуловна посмела усомниться вслух, Левкоева поймала ее на слове и велела:
— Коли ты такая грамотная — сама теперь и считай. Веди теперь всю бухгалтерию; с тебя теперь мы все и спросим.
Дома Роза Расуловна не пустила Серафима к столу, услала спать и, забыв, что он спит, кричала на Левкоеву, а та пила спирт, пела: «Там вдали за рекой…», «Полюшко-поле…», другие грустные песни, и, чем сильнее кричала на нее Роза Расуловна, тем громче пела пьяная Левкоева ей в ответ.
В сентябре, пасмурным теплым днем, Серафим возвращался в Сонгоду из панкратовской школы. Ему нужно было пройти обычные шесть километров: краем леса, переваливая через голые холмы, вдоль глубоких, грозящих слиться в один, кривых и долгих оврагов, и дальше, до самого дома — высоким берегом Двины… Он уже поднялся на свой любимый холм, последний в череде пологих и высоких холмов, и посмотрел на темную синюю тучу, нависшую прямо над головой, на немо шевелящиеся верхушки деревьев в далеком лесу за оврагом, как вдруг увидел Левкоеву: печатая сапогами размашистый шаг, она шла по самому краю оврага в своем всегдашнем распахнутом коротком пальто из шинельного сукна, грозно трясла папиросой в горсти и о чем-то — о чем, невозможно было расслышать с холма, — говорила сама с собой.
Не увидит, помаши ей рукой, чтобы и она помахала рукой в ответ; не услышит, если крикнуть ей: «Эй» и поздороваться, успел подумать Серафим еще до того, как далеко позади Левкоевой, из-за взгорка, поросшего сизым можжевельником, показалась рыжая лошадь, кивающая головой, бредущая шагом и тянущая телегу. Лошадью правил безбородый взрослый мужчина в телогрейке и кепке, не из сонгодских стариков, не из панкратовских инвалидов, но чем-то Серафиму знакомый, — правил, опустив вожжи и сидя на корточках посреди телеги… Прервав разговор с собой, Левкоева приостановилась, обернулась, досадливо плюнула и, не возобновляя разговор, продолжила путь. Расстояние между нею и лошадью понемногу скрадывалось. Левкоева сделала последнюю затяжку и щелчком отправила окурок в овраг. Наверное, устав сидеть на корточках, мужчина на телеге встал во весь рост, подобрал вожжи, затем вдруг ударил вожжами. Лошадь вскинулась головой и нервной рысью проскакала мимо Левкоевой, заслонив ее собою всего лишь на малый миг. Мужчина придержал лошадь, и она вновь пошла шагом. Мужчина вновь сел на корточки и дальше ехал, не оборачиваясь. Серафим провожал его взглядом, пока телега не скрылась за соседним, предпоследним холмом. Намереваясь спуститься с холма, он напоследок огляделся вокруг и, хотя ветер совсем стих, всею кожей ощутил неприятное ознобное жжение. Потом и ноги ослабли от страха. Левкоевой не было на краю оврага.
Пока снаряжали в Котлас человека с известием о гибели уполномоченной, пока рядили, поднимать ее со дна оврага или оставить ее как есть (решили оставить, лишь прикрыли мешковиной), пока Роза Расуловна отпаивала Серафима настоем пустырника, а он все бился в лихорадке, все норовил, как заведенный, рассказать ей вновь о рыжей лошади, о знакомом, но не узнанном мужчине на корточках, о том, как спустился в овраг, о Левкоевой на дне оврага, уткнувшейся лицом в мелкий ручей, об ее жемчужных бусах, разбросанных по дну ручья, об ее окровавленном седом затылке, — прошел день и пошел дождь. Он замутил и вздул ручей на дне оврага, измазал и, казалось, растворил в жидкой глине труп уполномоченной, успокоил и усыпил маленького Серафима, размыл дороги и надолго задержал грузовик с людьми из Котласа. Они смогли начать расследование лишь утром следующего дня.
Левкоевские и другие, не знакомые Серафиму милиционеры, совали ему слипшиеся леденцы и давали поиграть наганом. Хмурые люди в шляпах и плащ-палатках заглядывали ему в глаза, подолгу молчали и лишь изредка недоумевали вслух, как такой смышленый и взрослый товарищ не может поднатужиться и вспомнить имя умельца, направившего лошадь до того ловко, что конец оглобли угодил уполномоченной точнехонько в затылок. Серафима держали в панкратовском клубе, и Розу Расуловну к нему не подпускали, чтобы она не мешала ему как следует вспоминать. Вечером грузовик привез в Панкратово безбородых мужчин, собранных по всем окрестным деревням. Лавки и стулья в клубе расставили вдоль стен, и мужчин рассадили в три ряда, так, чтобы Серафиму было удобно глядеть в их лица. Старики, инвалиды и подростки из Костянова, Бонгоды, Панкратова, Хмельниковки, Сонгоды, Шапошницы, Талиц, Колкарева, Жилина, Шубина, Пухалина, Глебова и Коротцева сидели плечо к плечу и, полуприкрыв глаза, смотрели, как им было велено, прямо перед собой. Ряд за рядом и раз за разом Серафим глядел в их лица, поначалу испуганные и злые, потом усталые, равнодушные, и терялся, то в одном, то в другом, а то и в каждом из них все увереннее узнавая убийцу Левкоевой, но все не решаясь заявить об этом вслух. Время шло. Милиционер возле запертой двери вертел от скуки барабан нагана и улыбался. Люди в шляпах сидели верхом на стульях посреди клуба, не изъявляли нетерпения и даже подремывали. Женщины за окнами клуба поначалу тихонько причитали и всхлипывали, потом начали монотонно и громко выть. В лицах мужчин появилось нечто новое, смутившее Серафима. Черты их разгладились и успокоились; казалось, их посетила какая-то общая, непривычная, необычайно важная мысль; они, казалось, были теперь на все согласны, лишь бы их больше не теребили, лишь бы от нее не отвлекали, — и Серафим вдруг вспомнил разбитый бомбами вокзал Волховстроя, странные лица убитых пассажиров и свое тогдашнее неотвязное чувство, будто бы он, Серафим, где-то видел уже эти странные лица… Так вот где я видел их раньше, обрадовался он, ничуть не смутясь — и лишь много лет спустя озадачившись этим раньше, — потом поманил на улицу людей из Котласа и заявил:
— Тут его, дяденьки, точно нет.
— Точно? — дяденька в шляпе и плащ-палатке задумчиво обвел глазами примолкших женщин. — А может, ты вчера и не видел ничего такого; все перепутал со страху?.. Может, там и не мужик был, а баба в кепке?.. Шучу, малыш, шучу; им, кислятинам, с лошадью так не управиться… Ну, беги к ним.
И смерть Левкоевой списали на дезертиров.
Воинский эшелон освободил колею, уже и мост отгрохотал под ним впереди, а полуголый железнодорожник все не торопится трогать с места свою дрезину. Маленькими глотками он тянет из горлышка пиво, блаженно прислушивается к каждому глотку, наконец выбрасывает в лопухи пустую бутылку, запускает электромотор, и гром колес вновь сметает тишину с полотна. Близится мост. Остаются позади клочья колючей проволоки по краям насыпи, зеленая будка охраны, старый вохровец с карабином за спиной, с зеленым околышем па фуражке; железное кружево перекрытий, ферм и проводов, артиллерийски гремя и, как колокол, ноя, мгновенно охватывает Серафима со всех сторон. Река больно вспыхивает сквозь железо. Внезапно гром и мелькание стальных переплетений исчезают, настает простор и спокойное солнце. Немного погодя прерывается перестук колес; дрезина опять стоит в тишине… Железнодорожник благодарит Серафима за пиво, ждет, пока тот спрыгнет на насыпь, недолго провожает его, сбегающего в облаках пыли по крутой тропинке к реке, затем продолжает свой путь неизвестно куда по горячим рельсам. Серафим бредет вдоль воды по гальке и траве к автомобильному мосту, вдыхая запахи ила, мокрой глины, гниющих рыб и перловиц. Плеск волны навевает сон. На полпути к мосту Серафим останавливается, снимает брюки, пиджак и рубашку. Наматывает рубашку тюрбаном на голову и укладывается навзничь на траву. Засыпает сразу, во сне не видит ничего, кроме собственной улыбки, благодарно обращенной прохладному ветру реки, просыпается под вечер, переворачивается на спину и долго глядит на реку из-под ладони. Река потемнела, зато на другом ее берегу сверкают на солнце железные крыши, окна домов и машин на главной набережной, тела на городском пляже. А на этом, заброшенном и заросшем травой берегу перебрасываются волейбольным мячом подростки с мокрыми челками, в липнущих к тощим ногам мокрых трусах. Серафим глядит, прищурясь, из-под ладони на то, как они, забросив мяч далеко в реку, с криками бегут к воде, мгновенным толчком в душе переживает заново свое прозябание в сквере и на жарком перроне, свою пивную дурь и короткое путешествие на дрезине — и думает о том, сколько всевозможной гибели вместили в себя его еще совсем не старые годы. Кажется, память застлана без просвета душной ее поволокой, и даже в живом и радужном беге мальчишек по мелкой воде выуживает лишь давнюю дорогу берегом Двины в далекую деревню Корытцево.