Добрыня Никитич: Такая сама кого хочешь изнасилует.
Что? Что он сказал? Он сказал это о девочке? Ее он имел в виду?
Бедный ребенок! Если это правда, то бедный ребенок! Бедная девочка! Неужели это правда? Как она шла, как на нас не смотрела – боится, она теперь людей боится! Кто там шумит за дверью? Кто кричит? Ей плохо? Ей там плохо! Дверь распахивается, и я вижу женщину, которую сразу узнаю, точнее, я узнаю не женщину, я узнаю икону, которую держит в руках женщина, – это та самая икона – большая, тяжелая, в массивной раме за толстым стеклом, где среди мертвых вощеных цветов можно разглядеть изображение Девы Марии с нелепыми кинжалами у груди (как-то она там называлась?), – узнаю икону и через нее узнаю женщину, несомненно, это та самая женщина, которую я видел пятого апреля сего года в храме, в котором Пушкин венчался, где она несла свою антисемитскую ахинею.
– Матерь непосты-ыдная! Невеста неневестная, де-ев-ство сохранившая дочери моей! Влады-ычица семистрельная! – тянет она, то ли плача, то ли смеясь.
Семистрельная! Точно! Так она ее и тогда называла – семистрельная.
Продолжая в том же духе, женщина решительно направляется к нам. А она красивая…
– Аида Диомидовна, поспокойней, пожалуйста… – предупреждает ее стоящая у двери женщина в черном.
Аида… Я это женское имя слышал, но впервые вижу женщину, которая его носит. Красивая, очень красивая. Она и тогда была красивая, но тогда она была грязноватая какая-то, и синяк под глазом мешал ее красоту оценить, а сейчас одета чисто и прилично, и синяка нет – красивая, очень красивая. И злая. Даже страшно смотреть. Очень злая. Хочется смотреть – такая красивая, но страшно – такая злая. В глазах – злость, в ее удивительно красивых глазах одна только злость! Лучше на икону смотреть, хотя и это трудно, просто смех разбирает – какая же она семистрельная, если там не стрелы, а кинжалы, именно кинжалы, не христианство, а язычество какое-то! Прав, прав Слепецкий, он под утро так разошелся (или расходился? Как правильно, мама? И так и так?) – так разошелся, так расходился…
Католичество сгубили крестовые походы. Сказано же: «Кесарю – кесарево» – нет! Политика сгубила. «А жаль…» – проговорил Слепецкий и замолчал.
– А ислам? – помолчав вместе с ним, спросил я.
– Ислам – это христианство, подслушанное из-за закрытой двери. – Слепецкий засмеялся, и я тоже – а что, смешно, потому что остроумно. Иудаизм – религия национальной ограниченности: «Только мы, евреи, и больше никто». По сути – сектантство, национальное сектанство… Индуизм – детский лепет: коровки, слоники… – Слепецкий задумался. – Буддизм, пожалуй… Он наиболее приемлем для современного человека, да и то лишь потому, что это, строго говоря, не религия, а скорее философское учение.
– Ну а православие… наше? – собравшись с духом, спросил я.
– А православие, как вы изволили выразиться, наше на ногах не устояло.
– На ногах?
– Именно! Нигде в мире всю службу верующие на ногах не стоят, и только здесь… Отцы православия – греки придумали специальные подставки, на них хотя бы опираться можно, а наши гордецы: «Мы так стоять будем!» Сами же: «В ногах правды нет» и сами же… Достоялись…
– Это вы серьезно? – спросил я, не до конца поверив в то, что услышал.
– Почти, – ответил он и улыбнулся.
– А если серьезно?
– Варварская религия! – сказал как отрезал Слепецкий, и я мгновенно с ним согласился, вспомнив, как тот здоровый лоб ребеночку грязь в рот запихивал, – возмутительно.
Так разошелся, так расходился, что даже страшно стало… Не за себя, не за него, а вообще, вообще! Как в детстве в пионерском лагере ночью: забьешься от ужаса под одеяло, укутаешься, но дырочку для уха все же оставишь и дальше слушаешь: «В черной-пречерной комнате стоит черный-пречерный гроб!» Страшно до жути, а все равно слушаешь… Хотя я сам этот разговор завел, когда мы уже со всеми религиями разобрались: получалось, что ничего такого нет, а есть только мы со Слепецким, сидящие в двухместной камере безмолвного ночного СИЗО, и это нас еще больше объединяло, укрепляло и возвышало, и тут я вдруг вспомнил Сокрушилина – как он пел и как смотрел вверх, и, как мне показалось, видел там кого-то – вспомнил и, испытывая сильное смущение, завел этот разговор… Я не стал рассказывать Слепецкому про Сокрушилина, про великолепно исполненный им романс, про слезы на его глазах, я просто сказал – с удивлением, которое испытываю, вспоминая поющего Сокрушилина, и со смущением, которое все больше мной овладевало и мешало говорить:
– Один раз я видел… как один человек, кажется, видел…
Это все, что я смог сказать, но Слепецкий понял. Вопреки моему ожиданию, он не засмеялся и не улыбнулся даже, а как-то очень деловито поинтересовался:
– Вы лично при этом присутствовали?
Я кивнул. Он тоже кивнул, и лицо его приняло вид взволнованный и озабоченный.
– Да, что-то такое, несомненно, есть… Нечто… И может быть даже, некто… Знаете, как я стал писателем? – спросил он, испытующе глядя на меня поверх очков. Разумеется, я этого не знал, но, на радость мне, Слепецкий не стал требовать продублировать свой вопрос, а продолжил: – Я ведь закончил иняз, работал в АПН. Семья, коллектив, местком, в партию собирался вступать – кандидатский срок подходил к концу. И вдруг… Я услышал голос!
У меня даже волосы на голове зашевелились – так Слепецкий это сказал, глаза его округлились, а рот остался приоткрытым в форме буквы «О»: гОлОс!
– Вам приходилось слышать голоса? – живо поинтересовался он.
Тут я совершенно смутился. Конечно, приходилось – в минуты предельной усталости, во время беспокойного сна, «адмирал», например, а то, бывает, какая-нибудь дурацкая песенка привяжется: «Оранжевое небо, оранжевый верблюд», но я понимал, что это совсем не то, что имел в виду Слепецкий. (В прекрасном фильме «Начало» инквизиторы спрашивают Жанну Д'Арк: «Вы слышите голоса или голос?». Это принципиально важно – голоса или голос, таким, как я, – голоса, а Слепецкому и Жанне д'Арк – голос. Она и ответила: «Голос», и как ответила! Все-таки Инна Чурикова – гениальная актриса, хотя и не мой тип женщины.) Так что мне известно, что такое голоса, но я решил об этом не говорить, потому что это, конечно, всё пустяки в сравнении с тем, что имел в виду Слепецкий, но вдруг, совершенно для меня неожиданно, у меня вырвалось:
– Мне кино показывают!
Слепецкий не удивился, хотя и насторожился немного, и поинтересовался:
– Без названия и титров?
Я улыбнулся и кивнул.
– Про то, что будет? – продолжал интересоваться Слепецкий.
Нет, про то, что было.
– Воспоминания? – Снисходительная улыбка появилась на лице Слепецкого.
– Воспоминания, – согласился я, хотя это не совсем воспоминания, – воспоминания – когда вспоминаешь то, что вспоминать хочешь, а я совершенно не хочу это вспоминать, а меня, фактически, заставляют…
– Это не совсем то, что я имею в виду, согласитесь, – сказал Слепецкий, и я снова согласился. Слепецкий смотрел на меня в ожидании вопроса, и я с готовностью его задал:
– И как это все было?
– Буднично, – буднично ответил Слепецкий и, помолчав, прибавил: – Шел из гастронома домой, нес в авоське две бутылки кефира и три калорийные булочки и вдруг – гОлОс!
Слепецкий переменился: волосы его торчали в разные стороны, глаза горели, он ждал еще одного вопроса, задавать который мне было жутковато, но я набрался храбрости и спросил:
– И… что он вам сказал?
– «Будешь писателем».
– И всё?
– И всё.
– И всё…
– Так я стал писателем… Нечто и некто… – задумчиво закончил Слепецкий и, на глазах возбуждаясь, вновь принялся за старую тему: – Знаете, что такое храм Христа Спасителя? Памятник православию, которого нет. Лужков сам не знает, что делает. «Не ведают бо, что творят». Вот что я вам скажу: без аффектации и истерик сегодня следует признать, что христианство – это тупик, промежуточный этап в истории человечества!
– Промежуточный этап длиною в две тысячи лет? – спросил я недоверчиво.
– Для человечества две тысячи лет не срок, – смеясь, ответил Слепецкий и тут же, становясь серьезным, добавил: – По-настоящему, оно только сейчас начинает жить.
Мне почему-то стало обидно за человечество, жалко его потраченного впустую времени, но возразить по существу я не мог.
– Вам знакомо такое словосочетание «Нью эйдж»? – не давая мне опомниться, наседал Слепецкий.
Я не знал и честно в этом признался.
– Даже этого вы не знаете! – сокрушенно покачал головой Слепецкий.
Мне стало стыдно, и я напрягся и попытался перевести:
– Нью – это новый… А…
– А эйдж означает век, эпоха, если угодно – эра.
– Новый век? – повторил я так, как будто никогда не слышал сочетания этих двух слов.
– А по сути – вера, новая вера двадцать первого века!
– Новая вера? – пробормотал я, стараясь на Слепецкого не смотреть, чтобы не выглядеть совсем уж смешным, ощущая вдруг, как закипает в моей груди радость – как вода в чайнике – миллионом маленьких пузырьков, и даже больше, чем радость, – ликование, да такое, что я, сам того не заметив, зашагал по камере, как только что шагал Слепецкий. «Так вот, так вот почему я жду встречи двухтысячного года, с самого детства жду – это не просто игра в цифры, преклонение перед нулями, это ожидание веры, новой веры! И она наступит, скоро наступит, тысяча дней осталось всего, да уже и не тысяча – меньше!» – И как это у меня часто бывает, вслед за душевным ликованием родилась мысль, чайник вскипел, прошу к столу, – мысль, да такая, что я даже споткнулся, на ровном полу камеры споткнулся и, испугавшись, сел. Сел и сижу. Сижу и смотрю. Слепецкий улыбнулся: