— Знаете, в чем ваша проблема, Сережа? — прервал его Глазов.
— В списке, как и ваша.
— Нет, не думаю. Вам, во-первых, нельзя пить. Вот вы сейчас со мной под дождем идете, а так бы и меня подвезли, и сами бы доехали. Завязывайте пить, Сережа, и больше ездите на машине. Это дисциплинирует.
— А во-вторых?
— А во-вторых, как бы это сказать? Один фантаст, мой старый приятель, как-то пересказывал мне фильм «Город потерянных детей». Знаете такой?
— Жене и Каро, — машинально сказал Свиридов.
— Да, да. Я не смотрел, только в игру играл. И вот я его спрашиваю: Андрей, а как они вообще туда попадали-то, в этот город потерянных детей? И он ответил гениально: они начинали смотреть не в ту сторону.
— Их похищали просто, — объяснил Свиридов. — Там профессор ебанутый, в игре этого нет…
— Это неважно, — нетерпеливо перебил Глазов. — Какая разница? Важно же, почему их похищали. Они начинали смотреть не туда, и все. Я знал людей, которых засасывало. Вы смотрите не в ту сторону, вам нельзя этого. Если бы вы мне были несимпатичны, я не стал бы вам говорить. Но вам не надо всего этого, вы еще молодой, у вас есть воля, нормальный характер… Что вам весь этот список потерянных людей? Кто вам вообще сказал, что надо в нем состоять?
— Мне это уже говорили, — кисло сказал Свиридов. Он вспомнил Алю.
— Ну и правильно говорили, и ничего. И простите вы меня за вторжение, но с Валей вам тоже нечего делать. Это я выпил, потому и лезу с советами. Ничего?
— Ради бога, Глеб Евгеньевич.
— Не сердитесь. Просто поймите: все эти дела, больные дети, волонтерство, люди из списка… это вам ни к чему совершенно. Ей это нужно, потому что сама она ничего из себя не представляет, и вот наращивает себе личность за счет благотворительности. Самое последнее дело.
Они стояли под мелким дождем, в лужах плясали иглы, бурая листва блестела под фонарем. Свиридов не хотел уходить: Глазов говорил важное и приятное. В последнее время ему редко говорили приятное — может, потому, что по-настоящему приятны стали только гадости про других; но в том, что он говорил о Вале, было зерно.
— Она не такая, — для порядку защитил он подругу.
— Она именно такая, поверьте, я много их повидал. Самоутверждаться за счет больных и убогих — последнее дело, волонтерство — вообще занятие не для девушек. Они тоже начинают смотреть не в ту сторону и сходят с ума. В мире много зла, беспричинного, непонятного, много всякой гадости. Это не нужно, нельзя пускать в свою жизнь. Есть опыт вредный, а есть лишний, просто лишний. Раньше принято было внушать: ешьте дерьмо полной ложкой, это и есть опыт. А вам зачем? Вы и так нормальный парень, не нужно вам это, честное слово. И я тоже больше не буду сюда ходить.
По наросшей привычке подозревать худшее Свиридов подумал: педик, ревнует…
— Вам другая женщина нужна, — развеивая эти подозрения, продолжал Глазов. — Здоровая веселая девка, рядом с которой было бы легче. С бабой должно быть легче, иначе зачем все? А этих я знаю, у меня этого было знаете сколько? Бедненькие, убогонькие. Жалеем птичку, цветочек. Это все от пустоты, от ничтожества, поверьте мне. Стрезва я бы вам не сказал, а так говорю. Не надо вам Валю Миронову, пусть ее устраивает марш списанных, это самое для нее правильное занятие, но себя в это втаскивать, ради бога, не давайте, не ваше это, сто лет вам не нужно. Ладно?
— Да, — сказал Свиридов. — Да, конечно. Я сам что-то такое чувствовал, но думал — все трусость.
— А вы не думайте, Сережа. Не думайте про себя плохо и не смотрите в ту сторону. И меня не провожайте, я один пройдусь. Ловите вон тачку, езжайте к себе, если что — звоните.
Валя позвонила ему около полуночи и сказала, что может приехать, — но он сказал, что лыка не вяжет, созвонимся завтра. Она, кажется, все поняла, у нее это было неплохо поставлено.
И с этого дня Свиридов не ходил на мероприятия списка.
12
Многое решила эта ночь, которую он провел в полубреду в своей одинокой квартире. Почему-то его бил озноб. Он достал с антресолей ватное дедовское одеяло, но и оно не помогло; проверил, плотно ли закрыт балкон, — плотно, не в нем дело. Свиридов заснул наконец рваным и нервным сном, в котором не мог выбрать между двумя трамваями. Дело было на грязной заводской окраине, куда почему-то доходили сразу два трамвайных маршрута. Один увозил прочь из города, другой обратно в город, и непонятно было — то ли на фиг бросить такую жизнь, которая завела-таки его в невыносимый тупик, к этой обшарпанной проходной, за которой в длинных цехах делали никому не нужные вещи, — то ли уцепиться за нее, потому что дальше будет еще хуже, голое черное поле с грачами и среди глинистой земли — рельсы в никуда. И он стоял на трамвайной остановке среди мрачных работяг — большинство уезжало в город, и против города дополнительно свидетельствовало то обстоятельство, что в трамвай было не протолкнуться. Другой же вагон, увозящий в черные поля, которые начинались сразу за поворотом, и Свиридов почему-то видел очень далеко, на километры вперед, проницая взглядом все те же бесконечные ночные пространства, — был почти пуст, но зато уж те, кто в нем ехали, смотрели так зверино, и рожи у них были такие бурые, что страшно было поставить ногу на подножку. А выбирать было уже пора, ибо сторож, выходя из проходной, озабоченно посматривал на часы: в его обязанности входило разогнать всех, кто вышел с завода. После этого можно было вернуться в сторожку, пропахшую немытым мужиком и «Примой», — так пахнут все КПП, что армейские, что заводские; смотреть крошечный черно-белый телевизор, разговаривать с ним, пить чай из мутного стакана в подстаканнике. Сторож — единственный, кто был тут на месте. Свиридов ненавидел выбор из двух, а тут был именно такой; и в тот самый миг, как он впихнулся-таки в последний трамвай, идущий в город, ему стало ясно, что этого никак, никак нельзя было делать, в городе творится сейчас что-то такое, из чего уже не выбраться, — но бездна за городом тянула к себе с такой силой, засасывала в такую глинистую воронку, что он из одного чувства протеста отправился умирать вместе со всеми, и пространство смыкалось за трамваем, зарастая мелкими коричневыми домишками для будущих страшных жителей. Он проснулся, плотней закутался в одеяло, понял, что уже не уснет, прислушался к организму и отправился в сортир.
Выключатели светились тускловатыми оранжевыми глазками: во время ремонта, устроенного Свиридовым в дедовской квартире силами двух ленивых молдаван, в прошлом преподавателей Кишиневского пединститута, ему почему-то поставили эти выключатели — чтобы их легче было находить в темноте, что ли? Плохо работал спуск, Свиридов попытался его починить, но особенно не преуспел; отвратительно было копаться в осклизлых внутренностях бачка. Кое-как поправил, долго мыл руки, в доме было все так же холодно, вода шла чуть теплая; черт, неужели и с трубой авария? Вернувшись под теплое одеяло, Свиридов, однако, почувствовал, что надо встать, вернуться и еще раз зажечь и погасить свет в ванной. Он сделал это как-то не так.
Возвращалось омерзительное ощущение, забытое с детства: сделал не так, переделать. Ему тогда это казалось собственной, неповторимой болезнью, но, прочитав в дурном советском романе описание героя, который, ступив за порог, тут же возвращался обратно и окончательно входил со второй попытки, Свиридов утратил и эту собственность. Оказывается, это было общее достояние, синдром навязчивых ритуалов или состояний, он же обсессивно-ком-пульсивный синдром, проклятие детей требовательных родителей либо же дурная наследственность. Присмотревшись, он и за отцом стал замечать то же. Механизм был ясен: если сделать все с одного раза, могло пойти так, а если с двух, то иначе. Может быть, с трех все могло пойти совсем по-другому, но поскольку число нечетное, то это было ближе к первому варианту, а четыре — уж совсем смешно. В детстве это тянулось долго, в отрочестве прошло в одночасье — как-то вдруг самому стало смешно угождать неведомому божеству, да и жизнь в девяностые шла так, что понятно было: закон утратился, как чашку ни ставь, ничего не добьешься. Странным образом сейчас это вернулось — вероятно, закон заработал опять и невидимый бог, спрятавшийся было, снова требовал жертвоприношений в виде бесконечных повторений жеста или слова. «Сюда — цветы, тюльпан и мак, бокал с вином — сюда. Скажи, ты счастлив? Нет. А так? Почти. А так? О да». Бедный запуганный ленинградец, пытается выдать обсессию за эстетическое чувство.
Но понимание пониманием, а пришлось встать: вдруг это проявление более тонкой связи с миром, понимание, что если еще пять раз пощелкать выключателем — все придет в лад, в гармонию. Вылез из-под теплого одеяла, хотя нет лучшего способа заснуть, как знать, что надо сделать нечто, и все-таки этого не делать. Встал, пошел щелкать выключателем; чувство было похоже на сосущую боль, неловкость, причем именно в руке. Рука требовала включать и выключать. Нет, все еще было как-то не так; наконец выключил более-менее приемлемо, но чувствовал страшный зов не уходить, долго еще стоять в коридоре. Под одеяло было нельзя. Плюнул, взял себя в руки, зажег в коридоре свет: больной, желтый, при нем еще страшней. Выключил, вернулся в постель, но тут же вскочил, как ужаленный: неправильно лег. Надо было лечь иначе, как-то с правой ноги. Долго ложился, выбирая правильное положение. (Драйзер после провала «Сестры Керри» всю ночь пытался правильно установить стул посреди комнаты, кажется, «Регтайм».) Лег, укрылся, устроился, отлично понимая, что придется вставать опять: неправильно закрыл дверь в ванную. Встал, долго еще закрывал дверь; два оранжевых глаза смотрели в упор. На самом деле все не так, паллиативными мерами ничего не решишь. На самом деле надо было выйти из квартиры, шагнуть в ледяную дождливую ночь: все решалось там.