Но… «скоро пройдет», — утешаешь себя, в очередной раз перечитывая лучшее. Новый век не может не принести с собой новую литературу.
Дарья РУДАНОВСКАЯ.
Комментарий к кустарнику
Александр Кушнер. Кустарник. Книга новых стихов. СПб., «Пушкинский фонд», 2002, 88 стр
Вышедший не так давно «Кустарник» отделен от дебютного «Первого впечатления» ровно сорока годами — тут есть повод оглянуться: «Посмотри на кустарник, / Обнимающий склон. / Вот мой лучший напарник! / Я разросся, как он». В самом деле «разросся»: четырнадцать поэтических книг, появлявшихся неуклонно по три в каждое (если допустить крошечную хронологическую натяжку) календарное десятилетие и включающих в себя более 1100 стихотворений (это без помещавшихся в периодике и в сборниках, без адресованных детям). Число чрезвычайное, но «валовой объем» важен, понятно, не сам по себе, это показатель темпа душевной работы, непрерывности лирического процесса. «Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это — инстинкт…» — признавался В. Розанов, в «Кустарнике» упомянутый. И еще из «Уединенного»: «Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только „сделать из себя писателя“. Но он не писатель». Повинуясь внутренним императивам, художник ведет чуть ли уже не синхронную запись движения жизни, сквозь него текущей, будто стремится авторизовать, присвоить себе всю ее целиком, «Не спросив разрешенья, / Избавляя пейзаж / От головокруженья, / Созерцатель и страж…».
Этот правильный двустопный анапест (с «головокружительным», правда, в седьмой строке воспарением над метрической схемой) не звучал у Кушнера с 1975-го, со времени «Прямой речи»; чаще же всего мы его встречали в 1969-м, в «Приметах», писавшихся, признавался автор, под пастернаковским влиянием, — видимо, он охотно отдавался тогда ликующему ритму «Вакханалии»: «Сколько надо отваги, / Чтоб играть на века…» Вот и здесь, в заглавном стихотворении новой книги, подняла его та же волна: «Последи за ветвями: / Неприметно для глаз / Разгорается пламя / В нем в полуденный час…» Дальше открывается подоплека полемическая: как бы в ответ горестным блоковским анапестам — «В этот город торговли / Небеса не сойдут…» — здесь со спокойной уверенностью произносится: «Есть на что опереться / Небесам на земле. / Он бы мог разгореться / У меня на столе…» Впрочем, оканчивается стихотворение, при всей его твердой ритмической поступательности, как-то неопределенно: «Все он помнит, все видит. / С самой жаркой из книг, / Я не знаю, кто выйдет / Из него через миг». Почему, собственно, «я не знаю»?
Стоя перед горящим терновником, Моисей, когда явившийся там ему Вездесущий возложил на него известные обязанности, был этой миссией сильно смущен: «О Господи! Человек я не речистый… я тяжело говорю и косноязычен». И услышал: «Кто дал уста человеку? Кто делает немым или глухим, или зрячим, или слепым?.. Я буду при устах твоих и научу тебя, что тебе говорить». Так губами поэта движет сама поэзия, а что произнесет он, наперед ему знать и нельзя, он — как было сказано когда-то — лишь «богов оргбан живой». Поэзия суверенна, свободна, и только в силу причастности ей свободен и поэт.
Вне пространства поэзии, говорит «Кустарник», человек свободен тоже, но по-другому — просто заброшен, оставлен на себя самого.
Не спрашивай с Бога: Его в этом мире нет.
Небесное царство, небесный, нездешний свет!
Лишь отблески этого света даны земле.
Поэтому мир и лежит в основном во зле… —
такой вот несколько гностический взгляд. И еще сказано: «Не придет к нам Мессия, не беспокойся…» В третьем стихотворении, где про часы на церковной башне, — с нервной усмешкой: «Бог приходит, как поезд на третий путь, / и стоит недолго, минуты три…» Или средь бедных селений, на дороге, явится вдруг «…привидение / В одежде рабской и снегу» — не сразу и опознаешь. (Хотя однажды слетает и совершенно беззаботное: «А с другой стороны, всюду Бог, — так живи, дыши, / Плавай, радуйся жизни и с Ним говори тайком».)
Конечно же, любая декларация — только обрывок поэтической мысли, каждый раз движущейся по-своему и свободной уйти от выставленного тезиса как угодно далеко. Но, если кто-нибудь захотел бы заняться проверкой неблагоприятной версии мироустройства, вещественные доказательства собрать в книге не трудно. Они в ее пейзажах — с ледяными дорогами, свалками железного лома и руинами античного борделя. В ее безлюдных интерьерах: гостиница, холодный павильон у моря, зимняя нежилая дача. В предметах: старый галстук, надеваемый лишь по случаю похорон, фармацевтическая инструкция с длинным перечнем побочных действий препарата, начиная с «головной боли» и «усталости» до «спутанности сознанья» и «отвращенья к жизни» включительно. «Мир особенно грустен на склоне дня: / Отмирает обида, сникает честь…» — это стихотворение «В фойе»: дверь в зал закрыта, хотя музыка и из-под нее течет и утешает. Во сне встает преграда непроницаемая: «Стена, стена — и вдоль нее идешь, идешь ты: / Какая-нибудь дверь ведь быть же в ней должна. / Как странен этот сон…» Глаза откроешь, но выхода и в самом деле нет: «То подводная лодка, то вертолет, / Помещенный с пехотой под небосвод, / То в метро какой-нибудь переход, / То обрушивается дом…» — остается лишь бессмысленно перебирать, чтобы тут же и осечься: «Тема явно не для меня, / Но что делать, все глубже тоска, сильней. / Смерть в России стоит на повестке дня — / И попробуй забудь о ней».
Произрастающий в заново перекрашенной нашей действительности с гнилым ужасом в самой ее сердцевине, «Кустарник» недоверчив к признакам благополучия, чуждается самоуверенной рациональности — чего она стоит, если не способна спасти? — «Я-то верю в судьбу и в угрюмый рок, / Карты тоже в цыганских руках не лгут, / Это я говорю тебе, поперек / Всех разумных суждений, что тут как тут / Возникают, нашептывают: не верь… / Слово дикое употреблю: чутьё…» «Дикое» слово написано тут с упрямым нажимом — напоминание о том, что «Кустарник» и вообще, коль сказано, что он «разросся», — дикорастущий, дикий, непредсказуемый (не то что былая «Живая изгородь», полурукотворная и хранительная). Временами голос книги — как у Толстого, как у позднего Пастернака — звучит апологией простоты, безвестности, бедности. И рискованной безоглядности лирического высказывания: «„С свинцом в груди и жаждой мести“ / Иль „с страстной женскою душой“… / Не верь, что звук дороже чести, / Важнее горечи земной, / Нет, есть такая боль, что звуки / Как бы немеют перед ней, — / Так трут виски, сжимают руки, / Огня пылают горячей. / Есть неуступчивая косность, / Неустранимая тоска… / Что перед нею виртуозность? / Кому нужна она? Строка / В бугры сбивается и складки, / Вся как в запекшейся крови…» (в сущности, возобновленная тема «Прямой речи», книги, тоже запечатлевшей кризис гармонии). Даже приходящая по почте «графомания и ерунда», если там растворена хоть капля живой крови, для автора «Кустарника» предпочтительней ледяной виртуозности: «Вы оцените искренность злобы / И какой-то некрасовский пыл: / „Покажи мне кого-нибудь, кто бы / Рад успеху чужому бы был“…»
О томительном дыхании жизни, о непостижимости неизбежной смерти знают и без книг и «тетя Люба», и «баба Фёкла». «Иисус к рыбакам Галилеи, / А не к римлянам, скажем, пришел…», не к Катуллу и не к Овидию, поскольку «Нищим духом видней ореол, / Да еще при полуденном свете, / И провинция ближе столиц / К небесам…». Имперская провинция, нагонявшая когда-то на обитателя метрополии некоторую оторопь уже самим звучанием ее «варварских» имен — «Я все твержу: Балхаш, Баймак, / Барабинск, Бийск. А что? Да так! / Томлюсь, как будто жмет башмак…», — становится теперь предметом сочувственных ожиданий; это проговаривается в обращении к «романтической ветке» лирики, к поэтам гипнотически впечатляющего дара и резко очерченной, всемирной судьбы: «Восхищаясь безумством отплытий, / Бегств и яркостью ваших чернил, / Мне казалось, что мальчик в Сургуте / Или Вятке, где мглист небосвод, / Пусть он мной восхищаться не будет, / Повзрослеет — быть может, поймет» (замечательная по естественности интонация!).
То, что бывает у всех, но что мы не любим, чтобы другие замечали, — сбивчивость мысли, провалы памяти, — несколько даже демонстративно оставлено в «Кустарнике» на виду: «Не пойму, почему мне так хочется / рассказать…» — перебивает себя автор в стихах о гостиничном одиночестве. И снова: «Я и сам не пойму, что я делаю / и кого соблазняю тоской…» И в стихах о давнем плаванье по Оке — стихах с мерным и глубоким дыханием, самых, может быть, счастливых в книге, — душа томится и ищет как во сне: «А какой это был, я не помню, год, / И кого я в разлуке хотел забыть… И попутчики были, — не помню их…» (или это-то забвенье как раз и благодатно?). А вот о вагонной спутнице, которую просто не узнать, так она, бедная, переменилась за годы: «„А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!“ (Не помню, как будто я, точно, в маразме)» — что-то в духе Анненского, о котором сильней всего напоминает последняя строка: «Какое тоскливое, жалкое чудо!»