Анненский возникает в книге и почти прямой цитатой — в финале стихов, рисующих ржавый ужас железнодорожной «полосы отчуждения» (метафора угрюмой жизненной изнанки):
Улыбнись. Я не жалуюсь, не жалею,
Что я жил, что несется Земля по кругу
Среди звезд, я в себя приходить умею,
Хочешь, вспомню стихи я про грязь и муку
И про то, что, быть может, стоит за нею?
О красоте, «где-то там» все-таки сияющей, говорят у Кушнера чаще всего именно стихотворные концовки — как будто он нарочно проводит нас путями тьмы, чтобы потом явить полет «предзакатных облаков», и «сверканье зарниц ночных», и «звезды над морем». Вид звездного неба внушает автору «Кустарника» не столько веру в незыблемость нравственного закона внутри нас, сколько сознание абсолютной непостижимости миропорядка — непостижимости, оставляющей место и упованиям на то, что «…все лучшее в мире само собой / Происходит, стараниям вопреки». Бродский писал о «стоицизме» Кушнера, можно было бы, наверное, сказать и о «квиетизме» — «Даже горе оставил бы, даже зло / Под расчисленным блеском ночных светил. / И к чему бы вмешательство привело?..» — но фраза выдержана в условном наклонении, это не догма, конечно, и не доктрина.
Хотя к чему-то подобному «Кустарник» склоняется. Это ощутимо там с первой же страницы, где напечатано стихотворение «Прощание с веком». Есть у Кушнера такой сквозь времена идущий цикл — стихи о временах. В «Письме» было «Посреди семидесятых», в «Голосе» — «Времена не выбирают…», злосчастная строчка, по ее податливости истрепанная журналистами, как пословица. Новое он начал словами: «Уходя, уходи, — это веку / Было сказано, как человеку…» Имеется опасение, что в лице «века-человека» автор получит еще одного своего полномочного представителя в общественном сознании. И ведь сам будет теперь виноват — много ли народу поймет, что забубенной, сорняковой рифме он возвратил художественное достоинство, что «как человеку» звучит у него не плоским сравнением, а, что ли, упреком на повышенных тонах (из житейского, зощенковского репертуара: «Говорят же тебе как человеку!..»)? Дальше еще смешней: «Посмотри на себя, на плохого, / Коммуниста, фашиста сплошного, / В лучшем случае — авангардист…» — в абсолютно «мойдодыровском» стиле выговаривает поэт уходящему столетию — и внезапно влетает в Ходасевича, в его стихи про «дикое» слово «я»: «Разве мама любила такого?..» К концу стихотворение меняется, взятый поначалу фамильярный тон уступает элегическому, это уже реквием, похороны века, похороны времени, не только общего, но и личного: «Все же мне его жаль, с его шагом / Твердокаменным, светом и мраком. / Разве я в нем не жил, не любил? / Разве он не явился под знаком / Огнедышащих версий и сил?..» И — через паузу — «С Шостаковичем и Пастернаком / И припухлостью братских могил…» Кстати, почему названы тут эти двое? Не в оправданье, конечно, но хоть в снисхожденье к веку: не были им убиты или принуждены к смерти, сумели как-то вытерпеть холод советской жизни, мучаясь в ней, юродствуя, оставаясь собой. Оба потом появятся в «Кустарнике» снова — мельком глянет сосредоточенно работающий в эвакуационном хаосе Шостакович, улыбнется Пастернак.
И Блок появится, вдвоем с Чуковским, как на наппельбаумовском снимке, — в стихотворении, названном, по мемуарной книге последнего, «Современники». Вещь неожиданная: большая ее часть — параллельный монтаж цитат из «Двенадцати» и из пародийно-патетичного «Крокодила», написанного чуть раньше блоковской поэмы, причем влияние доказано неоспоримо. Так сказать, рождение трагедии из духа пародии. Дикий кустарник поэзии «все помнит», дебри его сплетены из бесчисленных строчек, и выйти может из этого что угодно. Вот так вышли и сами «Современники», из филологических заметок про смешные параллели, но к ним восстановлен трагический перпендикуляр — судьба и смерть поэта: «Блок как будто присыпан золой, опален огнем, / Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый. / Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!..»
«Прощание с веком» длится в книге на всем ее протяжении, и — как в «Поэме без героя», сюжетно приуроченной к моменту, когда «настоящий двадцатый» только наступил, — здесь собрались чуть ли не все его главные поэтические персонажи, кто под маскою, кто открыто: «Наваливаюсь на, / Как молвила б Цвета / — ева, но мне дана / Другая речь, не та, / Где страсть накалена, / Но спутаны цвета» — тоже беглая пародия, насмешливая и любовная сразу. Ахматовские ноты слышны в стихотворении «Сегодня странно мы утешены: / Среди февральской тишины / Стволы древесные заснежены / С одной волшебной стороны…» — «утешены», «волшебной» — все какие-то ее слова (или это всплывает еще и «Незнакомка» — «И странной близостью закованный…»?). Стихи про трамвайный кошмар в рижской гостинице вводят в книгу гумилевский мотив. Там, где у Кушнера говорится о ночном плаванье по Оке, соловьи поют, «как в любимых стихах», и надо догадаться, в чьих, в фетовских, в пастернаковских ли, — но пароход, во всяком случае, называется «Композитор Скрябин». Стихотворение, начинающееся строками «Он снимает здесь дачу, знакомы / Мы недавно. Приятный старик…», могло бы нашему формально-филологическому рассудку показаться вариацией на тему позднего Заболоцкого («В Переделкине дача стояла, / В даче жил старичок-генерал…»), но нет, это ошибка: величавый анапестический напев, соединенный с газетным словарем, — «Тихий, смирный, не мечущий громы / В демократов, заведших в тупик / Нашу бедную, но дорогую, / Что недавно великой была. / Он заводит беседу другую, / Про житейские больше дела…» — уверенно выводит нас к некрасовскому истоку.
Предпринятый некогда Блоком опыт приручения прозы продолжился в стихотворении «По одному поводу», сделанном так, как если бы одну из своих «вольных мыслей» автор сосредоточил не на теме, скажем, смерти, а на теме писательского пьянства в США и сам бы при этом прилично принял: белый ямб, в основе пятистопный, сбивается с ноги, рифма то выскакивает, то исчезает, «чужим словом» проскальзывает вдруг Ахматова — беглой и чуть измененной строчкой из, понятно, «Северных элегий»: «И женщины прозрачными глазами…»; сюжетный же процесс себе идет, и к концу все успешней — в памяти автора оживает Вен. Ерофеев, они пьют уже вместе, под регулярную рифму, очень ритмично и содержательно: «…и Розанов, конечно, мракобес, / превозносился нами до небес / в его невероятной обработке».
Автор «Опавших листьев» когда-то призадумался: «Звезды жалеют ли?..» Настала долгая пауза, затем, у Вен. Ерофеева в его сочинении «Василий Розанов глазами эксцентрика», последовало: «Созвездия круговращались и мерцали. И я спросил их: „Созвездия, ну хоть теперь-то вот — вы благосклонны ко мне?“ — „Благосклонны“, — ответили созвездия». Из этих и множества других цитат соткан мерцающий фон стихотворения «Дослушайте!».
Существуют известные читателям оговорки — «пропусти» вместо «прости», «виноват» вместо «виват» — симптомы сильного душевного волнения. Вот так примерно звучит у Кушнера и это название — пародийно, но серьезно, остроумно, но не комично, не призывом, а обращенной к звездам просьбой, мольбой (о жалости и милости). Тут почти все как в оригинале — поэт, звезды, слезы. Бога, правда, нет, и врываться не к кому, — может быть, поэтому взятый напрокат у прототипа акцентный стих тут не напорист, как там, а срывающийся какой-то, расхристанный: «Бывает так, что сердцу в тягость солнце, / и пусть бы не вставало вообще! / Я знаю, звезды, нет таких, кому легко живется. / Одна — в пальто, / другая — в синем, кажется, плаще…» Та, что в плаще, узнается моментально, а ее подруга — не эта ли: «Одна в пальто осеннем, / Без шляпы, без калош…»? Тем более, что дело происходит в небесном театральном зале, а пастернаковские «Звезды летом» как раз и «движутся, как в театре». Героини первого ряда здесь — из Пастернака, Блока, Маяковского, имеются и другие, на следующем плане: из Анненского — та, единственная, с которой «не надо света», — и, конечно, из Лермонтова, поскольку у Кушнера тоже «звезда с звездою говорит» (мы наконец-то узнаём, о чем же таком они перешептываются: «— Ну как тебе сегодняшняя драма? Могла бы ты вдруг полюбить его? / — Не знаю. Про катарсис что-то мне рассказывала мама. / Ты что-нибудь почувствовала? Я — так ничего!»).
Анненский, Блок, Гумилев, Ахматова, Пастернак, Цветаева, Маяковский… — где же Мандельштам? И он тоже здесь, «в павильоне у моря…», хотя разглядеть его непросто, поскольку там «…был свет погашен». А еще потому, что строфика, ритм, интонация — все не его, другое. Но помогает антураж: берег, игорное заведение — узнается сонет «Казино». У Мандельштама он заканчивается словами «Люблю следить за чайкою крылатой!», у Кушнера последнее слово — «крылатость». Это о стихотворной речи и ее огромной подъемной силе, о речи, работающей с реальными тяжестями, а не с картонными гирями и не с метафизическими сомнительными безднами: «Символисты испортили эти вещи / Беспредметным стенаньем по трафарету…»