– Не спорьте, – сурово оборвал он ее, – это вы, матери, называете своих сыновей Николеньками, Мишелями, Сержами. Для тех, кто попадает к нам сюда, есть лишь одно имя – Апостол. Ибо эти люди не сеют и не жнут. Дело их жизни – идти в стужу, непогоду, зной – от дома к дому, от общины к общине. Что несут они с собой. Хлеб? Воду? Милосердие? Нет. Они несут новую химеру. Подите сюда. – Голос его был суров и властен. Это был голос человека, привыкшего повелевать. Он откинул край тяжелой портьеры и поманил ее к окну. – Видите кровавый след? То след тех, коих они свели с пути истинного. Я приказал сменить булыжник, но назавтра снова проступил этот кровавый след. – Он хитро усмехнулся. – Попомните мое слово – у вас тоже будет много возни с этим. – Октя явственно увидела снег и наледь в бурых подтеках и в страхе отпрянула от окна. – Испугались? – Усмехнулся он. – А каково мне сие зреть денно и нощно? – И, расширив глаза, прошептал, – вероятно, оповеданы? Мне ими пожалован новый герб. Перекладина и петля. – Его палец быстрым росчерком нарисовал в воздухе виселицу и бессильно застыл. Он тихо опустил портьеру, и снова кабинет погрузился в кровавое марево багрового штофа. – Спросите любого из них, что им движет. Все в один голос скажут одно – справедливость. Но я не верю в их понимание справедливости. Не верю. Ибо эти лекари знают лишь одно средство – кровопускание и раздор. – Он подошел к Окте совсем близко, и она почувствовала тяжелое дыхание старого, нездорового человека. – Кто ответит, что нужно моему Отечеству, беспрерывно раздираемому смутой и мятежами? Людская молва переменчива. То, что вчера возносили до небес, завтра втаптывают в грязь. Я давно, не таясь, отрекся от пагубного пути заговорщиков и себялюбцев. Лечить нужно не время, – твердил я им, – лечить нужно себя, общество, нравы. Медленно, постепенно, вершок за вершком. Они, эти апостолы, погнушались мною. Они вышли на площадь в декабрьскую стужу. – Он окаменел лицом. Молча стоял несколько мгновений, внезапно прокричал лающим голосом, – и промеж них, промеж этих бунтовщиков – мой единоутробный брат!!! – Он поднял голову. И в этом узком треугольном лице, в этом хохолке с залысинами ей почудился брат Ильи. «Костя!» – Окликнула она его. Но он, поспешно отвернувшись, отошел к столу, начал ворошить на нем бумаги. «Вы ошиблись, сударыня», – не оборачиваясь бросил ей из-за плеча. Она тихо попятилась к двери. Он поднял голову, зорко посмотрел на нее и засмеялся, грозя скрюченным пальцем.
Когда Октя выскочила на заснеженную безмолвную площадь, он открыл окно и крикнул ей, выдыхая светящиеся клубы пара в морозный воздух: «Передайте там, на воле, что я пропадаю. Я в капкане. Матушке своей передайте, Елизавете Александровне. Много похвального наслышан о ней. Истая дочь своего Отечества!». Эти светящиеся клубы пара, точно воздушные шары, долго плыли в воздухе, а после – вдруг сгинули, растаяли. Стылый пронзительный ветер сыпал в лицо пригоршни мелких колких снежинок. Внизу, в мертвом свете угрюмых фонарей, виднелась сумрачная темная лента льда. Оскальзываясь и падая, Октя перешла на другой берег. Навстречу ей грозно двинулась заснеженная шапка обезглавленного церковного купола.
Она очнулась только у своего дома. Долго беспомощно скреблась у двери, возилась с ключом. В тусклом свете лестничной клетки ей явственно виделось, как злобно, насмешливо сжимала узкие, капризно изогнутые губы замочная скважина. Как издевательски щурился на нее, Октю, дверной глазок. А сзади, где-то в глубине лестничной клетки, щелкал, отсчитывая этажи, лифт. Казалось, там, за спиной, вот-вот бесшумно распахнутся створки его двери и громадный обезглавленный церковный купол выползет, точно квашня, на лестничную клетку, обрушит на Октю свои изъеденные временем кирпичи, серую занозистую дранку, грохочущую чешую жестяной кровли. Внезапно дверь тихо приоткрылась. Октя быстро переступила через порог. За спиной глухо щелкнул язычок замка.
– Ты? – Сонно спросил Альгис. Октя почтительно поклонилась:
– Вы здесь? Чем обязана? Это такая честь для меня, – она лепетала жалкие бессвязные слова, приседая в низком реверансе, стараясь поймать на лету и поцеловать руку.
Альгис в ужасе отступил. Сквозь вязкий туман своего безумия она заметила этот ужас. Прочла его в глазах, в дрожании рта. И, прижав палец к губам, прошептала:
– Не бойтесь, я не скажу никому, что вы здесь. За мной тоже гнались, я ускользнула. – Она искательно улыбнулась. Сын отступал все дальше и дальше вглубь квартиры. И тогда гневно выкрикнула:
– От кого вы прячетесь? Вы всех обманули. Вы крутитесь, ловчите, а в душе у вас страх.
– Что с тобой? – Прошептал Альгис.
Октя замерла на миг, вслушиваясь в этот дрожащий голос. Несколько секунд стояла, опустив глаза, прислонясь к стенке, словно пытаясь осмыслить происходящее. Внезапно злобно сощурилась:
– Вы и меня боитесь! Думаете, я вас шарфом? Как вы когда-то своего отца? – Насмешливо спросила Октя. – Но мне не нужен ваш скипетр! Слышите? – Она кинулась к шкафу. Начала выдвигать ящик за ящиком, выкидывая на пол перчатки, шапочки, зонты, что-то бормоча и всхлипывая.
За ее спиной послышались тихие вкрадчивые звуки. Она резко обернулась. Гулко хлопнула входная дверь. По ступеням застучали, загромыхали шаги.
– Куда же вы? Чего вы испугались? Вот он, мой шарф! Им же нельзя задушить! – Крикнула вдогон Октя. Она повертела в руках крохотный шерстяной шарфик, который когда-то повязывала сыну, и беззвучно засмеялась.
Октя вернулась из больницы в начале лета, когда бледно-желтые восковые чашечки липового цвета едва успели раскрыться. Но их сладковато-приторный запах уже плыл по улицам, смешиваясь с запахом пыли и пожухлой, привядшей от жары травы. Истомленные послеполуденным зноем улицы казались сонными, притихшими. Она радовалась их безлюдью. Шла, не поднимая глаз. Казалось, редкие прохожие, идущие ей навстречу, настороженно косятся в ее сторону, стараются обойти стороной. Жалась к домам, к их стенам, источающим накопленный за день жар. Изредка из угрюмых арок подъездов старых приземистых особняков тянуло застоялой сыростью и прохладой глубокого погреба. И тогда она вздрагивала. Пугливо вглядывалась в их черные провальные утробы. Конфузливая дрожащая улыбка казалась застывшей, приклеенной на ее бледных губах. Она мало изменилась за время, проведенное в больнице. Быть может, стала бледней обычного, да иссиня-черные волосы, которые всегда отливали блеском, сейчас казались тусклыми, безжизненными и висели слипшимися прядями. И еще – больничный запах. Он витал вокруг нее, забивая нос, гортань. Там, в палате, она к нему давно притерпелась, свыклась. Но лишь только вышла на волю, вздохнула полной грудью, как почувствовала, что обернута, туго запелената, точно в кокон, – в этот затхлый запах сиротства, несчастья и болезни.
Квартира встретила ее запустением и тишиной. Она знала, что Альгис уехал на все лето в стройотряд. Но это ничуть не огорчало. Напротив, после всего того, что произошло с ней, со страхом думала о жизни с сыном. Он приходил к ней в больницу. Но там, на виду у чужих людей, в комнате, где стояло равномерное гудение улья от приглушенных голосов, можно было не глядеть друг на друга, обмениваться ничего не значащими словами, умалчивая о том страшном, что неотступно мучило обоих.
«Ничего не поделаешь, – обреченно думала она, – мальчик хочет быть таким, как те, кто его окружает. Даже букашка стремится в минуты опасности слиться с травой. Не каждому под силу прожить свою жизнь «чужаком». – «А ты смогла, за что и расплачиваешься», – хихикал насмешливый голос. Октя покорно опускала голову.
Многое из того, чем владела раньше, теперь, после больницы, показалось ей несметным сокровищем. Главное – свобода! Когда твердо знаешь, что за каждым твоим шагом, за выражением твоего лица – никто не следит. Когда по тебе то и дело не скользит равнодушный сторожащий взгляд надзирателя. И еще – тишина! Она слышала в ней собственное дыхание. Иногда ночью просыпалась от этой тишины. Чутко прислушивалась. Ей чудились больничные звуки: шарканье шагов, тихий звон ключей, скрип двери. Она тотчас сжималась в комок, пряталась с головой под подушку. Проходила минута, другая, и Октя со щемящей, взмывающей вверх радостью тихо шептала себе: «Очнись! Очнись! Ты на свободе!» Утром все это отступало, уходило прочь. Ночные страхи казались глупыми, смешными. В ярком свете дня она чувствовала, как исподволь, нить за нитью ее начинают связывать с жизнью новые желания и привычки. Точно судьба, смилостивившись, вновь натягивала ту прочную основу, из которой ткется полотно бытия.
Случались и провалы, когда нить, казалось, ослабевала, рвалась, путалась. В эти дни она часами могла бессмысленно глядеть в угол, ворочая в душе один и тот же тяжелый, как гранитная глыба, вопрос: «Зачем человек живет? Зачем? И жутко ему и одиноко. Но цепляется до последнего. Что это? Привычка к жизни? Трусость? Или природа-мать держит человека, точно неразумное дитя, за руку до назначенного часа?» Ее собственная жизнь в иные минуты казалась чужой, незнакомой. Мать, Илья, Владас, Альгис, старик в кроваво-красном кабинете – все они мелькали перед ней в диком стремительном хороводе. Октя лихорадочно пыталась нанизать их на нить своего бытия. Соединить, скрепить между собой. Но время казалось разрубленным на мертвые и бездушные куски. Лица кривлялись, корчились от слез и смеха. На секунду хоровод замирал, словно для того чтобы лучше запечатлеться в ее памяти. Вскоре они начинали отступать, таять. Уходить в небытие. Она боялась этих минут до колотья в груди.