— А что мне было делать? — вдруг повысила голос Анна, как бы укоряя Стаканского неизвестно в чем. — Что мне делать, если ты далеко, а рядом твой почти что двойник, только крупный и слегка растянутый, и если прищуриться и тупо смотреть на него сквозь щелочки… К тому же, — усмехнулась Анна, взяв полнозвучный до-мажор, — ты сам понимаешь, как меркнет сознание женщины во время оргазма… Милый мой! Я так ждала тебя все эти годы, я знала, что когда-нибудь мы будем вместе, навсегда…
— Никогда, — подумал Стаканский.
Внезапно Король проснулся, тяжело приподнялся на локте и тусклым взглядом посмотрел на них обоих. В свете уличного фонаря коротко блеснул золотой зуб, будто и впрямь внутри этой головы была установлена горящая свеча.
— Что тебе было делать, — строго сказал Стаканский, запоздало отвечая на риторический вопрос Анны, — так это надо было писать свою поэму, просто писать поэму, и больше ничего.
— Нет, — лениво протянул Король. — Надо вернуть наши тыквы.
Стаканский посмотрел на него, как на полоумного.
— Я уже давно вернул их, слышишь, ты! — он был готов немедленно драться, рвать, полными ладонями выгребать эту сочную мякоть влажных семян, несмотря на то, что силы были совершенно не равны, и лежавший рядом гигант мог свободно раздавить его, как жука.
Несколько лет спустя Король, соблюдая наследственную традицию, устроился работать в органы, долго служил, выслужился и получил пост начальника первого отдела в МИРЕУ, где его основной обязанностью было вербовать соглядатаев среди студентов и преподавателей. Они встречались не часто, встречаясь, вспоминали Аню Колобкову, трагическую историю, с ней связанную, горько пили за упокой ее души… Несколько раз, пользуясь этой волосатой лапой, Стаканский устраивал в МИРЕУ мальчиков и девочек, главным образом, слушателей своей литературной студии, которые приносили ему в заветных тетрадках стихи. Но после Мэлора, сына санской Оллы от второго брака, которого он также устроил и которого Король сделал фискалом, Стаканский отказался от подобного рода благотворительности… Умер Король в нищете, в глубокой старости, одинокий: какая-то фирма взяла над ним опеку в обмен на его двухкомнатную квартиру на Ордынке, и через несколько недель после заключения этой сделки, он, понятно, и умер…
— Надо вернуть наши тыквы, — с безнадежной горечью в голосе повторил Король, и всем троим вдруг стало невыносимо весело, как если бы сразу после этого появился традиционный комический персонаж, из тех, что всегда несут околесицу, заранее смешную, и сказал: поверьте, ему было очень плохо, очень.
Они поженились, несмотря ни на что. Свадьбу играли всем курсом, в столовой Литинститута, Митрофан был свидетелем, он танцевал, от натуги лопнули его серые клетчатые брюки, вскоре у них родился сын, и назвали его Андреем, Стаканский никому не признался, что это имя он выбрал в честь персонажа романа, который начал сочинять в ту весну, а вовсе не наоборот, как думала его жена.
Странный это был персонаж — он являлся всегда в разных лицах, с разными характерами, он нагло забывал о своих поступках, начисто их переписывая; временами казалось, что это вовсе и не герой, а мысль, оживленная словами, или чувство, новое чувство, седьмое, еще человеку неведомое. Он родился из галлюцинации героя, и тут же убил его, став активным персонажем в самом романе, все в нем перетряхивая, искажая…
Время в романе также выглядело довольно странно: оно не текло, как река, а стояло, как озеро или, скорее, гнилое болото — все истории, рассказываемые в романе, существовали одновременно, и одна отрицала другую, а его приметы, приметы времени, были нарочито расплывчаты, являя то современные коммерческие ларьки, рекламы, офисы, то прокуренные пивнушки семидесятых, очереди за хлебом и вином, каких-то архаичных кегебистов, и все это в один и тот же момент.
В трамвайном вагоне звучала гармошка…
Некоторые части романа, поначалу выданные за настоящие, описывающие отношения живых людей, впоследствии оказывались то вымыслом, то галлюцинацией, то сном, будто бы автор более менее подогнал, смонтировал распечатки постоянно творящего сознания, смонтировал так, что стало похоже на цельный роман, но при ближайшем рассмотрении все трещало, распадалось, тонуло в этом мучительном болоте времени.
«Каменный Гусь» (так продолжал называть Стаканский свой новый роман, хотя в нем уже давно не было никакого Каменного Гуся, никаких палачей и жертв) поначалу развивался и рос довольно бурно, но со временем стал проскальзывать, иногда замирать — надолго, на целые недели, пока в конце концов не остановился совсем, и осталось от него одно название… Автор ясно понимал, отчего это случилось.
Они поселились на даче, которая была построена по образу и подобию санского дома — на самом берегу реки, чтобы можно было прыгнуть в воду прямо из окна мансарды. Беременная Анна подолгу гуляла в окрестных полях, удила рыбу, сидя в своей спальне, а Стаканский целыми днями писал у себя наверху; такая жизнь вполне устраивала обоих.
С рождением Андрюши они, разумеется, переехали в город, Стаканскому пришлось взять академический отпуск в институте, и он устроился корреспондентом в «Вечернюю Москву», взял литературную студию при ДК ГПЗ, утвердившись в роли порядочного мужа и отца… Тут-то и остановился его роман.
Он садился за компьютер (к тому времени он уже перешел от стука и дребезга «Ундервуда», который порой выплевывал фиту или ять, к туповатому спокойствию монитора) он сидел, всматриваясь до боли в глазах в синюю подводную гладь, где сиротливо мигал курсор, и ни единого слова невозможно было выловить, скользя целыми часами по гладкой пустой поверхности, закатывая глаза к потолку (белая, в кровавых комариных могилках поверхность) переключаясь в какие-то другие программы, развратные виртуальные игры, бесцельно шатаясь по всей чудовищной памяти машины.
Ему надо было сосредоточиться, чтобы отшумела газета, отошли бессмысленные, надрывные ссоры с женой, которые начались чуть ли не на другой день после свадьбы и не прекращались до самого конца, ему надо было десятки минут, чтобы фраза пошла, упругая, звучная — так он писал всегда, возделывая прозу как стихи, вкручивая в прозу незримые цепочки нотных знаков.
Дело было не в том, что он купал ребенка, ходил с ним ночью по комнате, днем катал в коляске по парку, и не в том, что ездил по всему городу, чтобы брать интервью у депутатов, шлюх, бизнесменов, священников, — времени у него хватало, целые часы, целые свободные дни, он мог взять свой портативный компьютер и отправиться на дачу, в одиночество, и там писать, писать, хоть самозабвенно закатывая глаза, хоть высунув от усердия язык, но выходило так, что само время, как бы оскорбленное им, не желающее растекаться из ручья в лужу, в конце концов отомстило ему.
Оно было неумолимо прямолинейно. Гуляя с маленьким Андрюшей, которого он с болью, надрывно любил, ведя занятия литстудии, где ему нравилась одна молоденькая поэтесса, выблевывая свою борзопись для газеты, которая приносила ему деньги, чего только не делая в этой жизни, — он неизменно мучился, испытывал чувство вины, что ворует время у главного, единственного своего дела, у самого смысла своей жизни.
И он все больше ненавидел сущности, способствующие этому — не газету, не жену, не ребенка, а некую сущность газеты, сущность жены.
Сущность ребенка… Неужели он будет такой же как я…
Стаканский любил подолгу гулять с ним, бережно толкая перед собой голубую коляску, он возил маленького Андрюшу по кривым аллеям Измайловского парка, улыбаясь встречным молодым матерям, которые делали то же самое. С ними было приятно беседовать, всегда на одну и ту же благородную тему, всегда с эротическим подтекстом, фантазируя…
Нет, никогда он не будет таким же как я.
Только теперь Стаканский стал обращать внимание на то, что на улицах огромное количество младенцев: их возят в разноцветных колясках, носят на животах в специальных сумочках, их много, в сущности, в этом нет ничего удивительного — их должно быть ровно столько же, сколько и нас, может быть даже чуть больше; их носят и возят по улицам всех городов планеты, пройдет лет тридцать, и они возьмут в руки этот мир, его энергию, мощь всех его механизмов, его эфирные волны, и тогда они насладятся, и тогда они перебьют всех нас, как это сделали младенцы, которых купали, трогали губами сантиментальные отцы начала века, а потом они замучили, перестреляли в затылок, сгноили в лагерях своих клинобородых отцов. О да! Они вырастут, и они так же перебьют всех нас, так было и будет всегда…
Вот эта девочка в розовой заграничной коляске-прамбуляторе будет валютной проституткой, она будет учиться в университете, с восторгом делить свое время между библиотекой и постелью, по вечерам она будет сидеть в баре, отражаясь в десятке зеркал, иностранный турист подойдет, улыбнется, они поговорят по-английски и выдут в ночь, а по воскресеньям она будет ходить в церковь, чему-то в тишине молясь…