Второй раздел — «Communio poetarum: Йейтс и русский неоромантизм» — фактически целая книга. Написана она на основе диссертации, которую Кружков защитил в Америке несколько лет назад, но свободна и неакадемична. Здесь понятие «communio» ощутимо более буквально, ведь авторы русского серебряного века были лично знакомы друг с другом: Вяч. Иванов, Н. Гумилев, О. Мандельштам, А. Ахматова. У них находятся разнообразные переклички-«синхронизмы», которые «работают» на главный культурологический сюжет (о нем немного дальше), но и на сюжет книги «Ностальгия обелисков» в целом. Это — идея неоромантизма как самой важной, самой насущной поэтической позиции XX века (и — по Кружкову — последующих времен).
По этой глубинной мысли, возникающей в «Ностальгии обелисков» в разных контекстах, во второй половине XIX века романтическая позиция была возрождена, но в других видах — абсурдизма и гротеска Эдварда Лира, исторических и оккультных метафор Йейтса, которые постепенно превратились в символический язык в виде русского символизма… Поэзию, подобную поэзии Йейтса или символистов, иногда называют модернистской — «но этот термин подчеркивает лишь идею обновления, модернизации поэзии, оставляя в стороне историческую причину этого обновления». А причина — восстановление на новых уровнях романтической позиции поэта — творца и жертвы. «Определяющая черта романтизма — его приверженность высшему принципу, представителем и выразителем которого является поэт» (курсив автора).
Кружков — романтик и консерватор: консерватизм его — не политический, а культурный и имеет отчетливо романтическое происхождение. Романтики XIX века при всем своем литературном новаторстве культивировали образ «последнего поэта» (Баратынский) в наступающем железном веке меркантилизма и корысти. Однако концепция Кружкова содержит принципиальную оговорку, из-за которой она уже не совсем консервативная: «Две эпохи (Пушкина и Йейтса. — И. К.), разделенные почти целым столетием, подчиняются общим законам: первый этап романтического возрождения есть мятеж поэта против общества, последний этап — принятие своей земной участи, тайное мужество»[29], которое равно сказывается в пушкинском «Вновь я посетил…» — и в переходе от символизма и акмеизму.
Акмеизм, по мысли Кружкова — и это уже собственно культурологический сюжет книги, — был не отменой, а продолжением, «автокоррекцией» символизма: «В поэтике произошло… укоренение высшего и непознаваемого принципа в повседневности, в милых вещах мира, в самом слове, бесконечно емком и неисчерпаемом». Эволюция Йейтса — который был самым значительным англоязычным поэтом своего поколения — шла параллельно: «от раннего символизма „Розы“ и „Ветра в камышах“ он перешел к более сложной манере, сочетавшей реализм и символизм, пафос и гротеск в духе, напоминающем иногда Мандельштама или даже обэриутов». Особое значение «синхронизмам» Йейтса и русских поэтов придают «рифмы» между историческими событиями: на конец 1910-х — начало 1920-х годов в Ирландии, как и в России, приходятся революционные события (провозглашение независимости) и гражданская война[30].
После того как Кружков убеждает читателя в возможности найти разнообразные параллели между Йейтсом и русским серебряным веком, при чтении начинают появляться переклички и не отмеченные Кружковым — в самом деле временами почти мистические:
Все шире — круг за кругом — ходит сокол,
Не слыша, как его сокольник кличет;
Все рушится, основа расшаталась,
Мир захлестнули волны беззаконья;
Кровавый ширится прилив и топит
Стыдливости священные обряды…
(Йейтс, «Второе пришествие»)
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«Нa хлеба, нa, нa грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни…
(Александр Блок, «Коршун», 1916)
В приложениях к «Communio poetarum» описано несколько историй любви, которые стоят за литературными перекличками: например, напряженная, даже при своей шутливости, переписка в стихах между юной Ларисой Рейснер и взрослым Николаем Гумилевым, случившаяся незадолго до 1917-го (сложные отношения этих людей Кружков описывает с вызывающей уважение деликатностью), сделанная в Лондоне мозаика художника-эмигранта Бориса Анрепа, на которой возникает лицо Анны Ахматовой, а композиция соответствует акростиху Гумилева «Ангел лег у края небосклона…», где зашифровано имя Ахматовой. Это такая «тоска по далекому», в которой «человеческое» и «литературное» переплетены неразлучно. И тут же — иная «тоска по далекому», увиденный Кружковым «синхронизм»: психологический тип подвижницы революции Ларисы Рейснер сопоставляется с ирландской революционеркой Мод Гонн, в которую много лет был безнадежно влюблен Йейтс.
Основу книги, сосредоточенную вокруг Пушкина и Йейтса, дополняют статьи на иные темы. В разделе «Миф и символ» анализируются мифологические, сказочные и архетипические сюжеты у писателей, «традиционно помещаемых вне символистского круга», — сюжет волшебной сказки в «Трех сестрах» Чехова, травестия и восстановление мифологемы жертвоприношения в «Улиссе» Джойса, статьи о символизме в поэзии американского поэта Уоллеса Стивенса и Шеймаса Хини. При том, что в каждой из этих глав есть настоящие открытия, методологически эти исследования относительно традиционны и могут быть сопоставлены, например, с академическими штудиями Елеазара Мелетинского и Владимира Топорова (на которого Кружков несколько раз и ссылается[31]). Новое здесь — постоянный привкус межкультурного сравнения: сравнить «Три сестры» с волшебной сказкой — уже неожиданно, а использовать при этом как фон еще и Метерлинка — совсем интересно. Некоторый привкус необязательности погашается — как и в других случаях — подчеркнуто субъективным, эссеистическим письмом и точными частными наблюдениями, которые как бы мерцают в слегка фантасмагорическом, сказочно отуманенном контексте.
Следующий раздел — «Как бы резвяся и играя…» — о философии смешного. Здесь есть теория о происхождении смешного «В поисках Чеширского кота», объясняющая происхождение разных видов смеха — от интеллектуального до того, который от щекотки. Впрочем, частные наблюдения убедительнее и глубже, чем общая теория, которая выглядит излишне схематичной и лично мне кажется недостаточно обоснованной. А к «отдельным случаям» относится, например, исследование биографии Эдварда Лира: лимерики Лира знают почти все, а биография его в России известна мало. Но и здесь Кружков прежде всего показывает Лира как позднего романтика — сопоставимого, например, со Стивенсоном. Сравнивает баллады Лира — такие, как «Джангли», «Сватовство Йонги-Бонги-Боя», «Дядя Арли», — с поздним Йейтсом, с его любовью к мрачному юмору.
Раздел «Сеанс разоблачений» — полемический. Это очень качественная полемика с Ильей Гилиловым — тем самым, который считает, что за Шекспира все написали графиня и граф Рэтленды. Это спор с новейшими «ниспровержениями» Пастернака — не только с филологическими, но и с мемуарными «сплетнями в виде версий»: сплетням Кружков противопоставляет собственные и, на мой взгляд, достаточно корректные трактовки событий, связанных с Нобелевской премией и советской травлей конца 50-х.
Заключительные страницы книги автобиографичны: почти стихотворения в прозе, — но притом компаративистские, сопоставительные, содержащие встречу эпох и методов. Это эссе о путешествиях автора, географических и культурных, а рядом — фотографии, сделанные в путешествиях, и стихи, собственные и переводные, связанные с темами путешествий.
Стиль Кружкова-эссеиста часто построен на скрытых аллюзиях: например, название главы в «Английской деревеньке» «О сундуке, прибывшем вместе с Пушкиным в Болдино, и что было внутри» вызывает в памяти Жуковского: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди». Есть и более сложные аллюзии: глава «Загадка „Замиу“» (в «Communio poetarum») тщательно стилизована под эссе Ираклия Андроникова «Загадка Н. Ф. И.».
И здесь дело не столько в особом почтении именно к Андроникову, сколько в артистизме Кружкова, его мастерстве перевоплощения (оно и переводчику нужно) — вот, я искал по крупицам упоминание о неизвестной женщине (знакомой Гумилева Надежде Залшупиной), как Андроников, — так давайте я и рассказывать буду, как он: обстоятельно, с детективной интригой, со всякими отступлениями… В целом тон повествования колеблется от наукообразного до подчеркнуто ироничного, наподобие персонажа одного из эссе — лукоморского кота, который ходит по цепи то направо, то налево; Кружков даже специально оговаривает это в предисловии. Но подлинная точность достигается не в игровых стилях, а поверх них.