Стиль Кружкова-эссеиста часто построен на скрытых аллюзиях: например, название главы в «Английской деревеньке» «О сундуке, прибывшем вместе с Пушкиным в Болдино, и что было внутри» вызывает в памяти Жуковского: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди». Есть и более сложные аллюзии: глава «Загадка „Замиу“» (в «Communio poetarum») тщательно стилизована под эссе Ираклия Андроникова «Загадка Н. Ф. И.».
И здесь дело не столько в особом почтении именно к Андроникову, сколько в артистизме Кружкова, его мастерстве перевоплощения (оно и переводчику нужно) — вот, я искал по крупицам упоминание о неизвестной женщине (знакомой Гумилева Надежде Залшупиной), как Андроников, — так давайте я и рассказывать буду, как он: обстоятельно, с детективной интригой, со всякими отступлениями… В целом тон повествования колеблется от наукообразного до подчеркнуто ироничного, наподобие персонажа одного из эссе — лукоморского кота, который ходит по цепи то направо, то налево; Кружков даже специально оговаривает это в предисловии. Но подлинная точность достигается не в игровых стилях, а поверх них.
И под занавес — еще одна параллель (первое стихотворение есть в книге Кружкова):
Там он умер, дядя Арли,
С голубым сачком из марли,
Где обрыв над бездной крут:
Там его и закопали
И на камне написали,
Что ему ботинки жали,
Но теперь уже не жмут.
(Эдвард Лир, «Дядя Арли»)
Так и надо жить поэту.
Я и сам сную по свету,
Одиночества боюсь,
В сотый раз за книгу эту
В одиночестве берусь, —
(Арсений Тарковский, «Поэт»)
и дальше, до слов:
…Жизнь, должно быть, наболтала,
Наплела судьба сама.
Илья КУКУЛИН.Портрет незаговорщика на фоне эпохи
Ефим Эткинд. Записки незаговорщика. Предисловие Н. О. Гучинской. Барселонская проза. Предисловие Э. Либс-Эткинд. Послесловие С. А. Лурье. СПб., «Академический проект», 2001, 496 стр
Когда его заставили уехать осенью 1974 года, он думал, что это навсегда. Точно так же думали и мы, студенты, аспиранты, участники его переводческого семинара… Мы-то хорошо понимали, кого потеряли в лице Ефима Григорьевича и сколь невосполнима эта потеря. Настроение было тягостное, подавленное. Но болезненнее всех, казалось, переживал свой отъезд сам Эткинд. Еще бы! Ведь совсем недавно он решительно призывал своих соотечественников, в особенности молодых, — остаться. Эффект от написанного Эткиндом «Воззвания к молодым евреям, уезжающим в Израиль» был оглушительным: он бросил поистине открытый вызов. То, что многим казалось спасением, выходом, последним шансом, он называл губительным шагом.
«Зачем вам чужая свобода? — писал Эткинд. — Что с того, что вы сможете на площади перед Капитолием провозглашать лозунги? Ведь вы и теперь можете выйти на Красную площадь и требовать свободы для Анджелы Дэвис. Оттого, что вы воспользуетесь чужими демократическими свободами, у вас дома не введут многопартийной системы и не вернут из ссылки Павла Литвинова».
Остановил ли этот призыв хоть одного отъезжающего? Сомневаюсь. Зато, несомненно, пополнил собой гэбэшное дело Эткинда, уже и без того достаточно пухлое. Ведь к 1974 году в нем скопилось немало улик. Прежде всего — защита тунеядца Бродского на памятном процессе 1964 года; этот героический (по тем временам) поступок Эткинда привлек внимание к его фигуре, но тогда он отделался легким испугом. Следующий виток неприятностей — скандал в редакции «Библиотеки поэта» (1968). В предисловии к составленному им двухтомнику «Мастера русского стихотворного перевода» Эткинд высказал взрывоопасную мысль: дескать, крупные русские поэты (Заболоцкий, Пастернак и другие), лишенные в советское время возможности выразить себя в оригинальном творчестве, отдавали свой талант переводческой работе; отсюда — блестящая школа советского художественного перевода. Рассуждение, что и говорить, крамольное — не случайно партийные органы расценили его как отрицание свободы творчества в СССР и признали грубой политической ошибкой. Наконец, дела В. Марамзина и М. Хейфеца (1973) — прелюдия к вынужденному отъезду. Но основным побудительным мотивом к расправе послужило, по видимости, другое отягчающее обстоятельство: дружба с Солженицыным. В так называемой справке, вынесенной в 1974 году на обозрение «нашей общественности», говорилось: «В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с тем, что поддерживал постоянные контакты с Солженицыным и оказывал ему помощь в проведении враждебной деятельности». Таковы были обвинения, подлежавшие огласке. А сколько поступило на Эткинда в те годы агентурных донесений — об этом мы, наверное, никогда и не узнаем! Да и могло ли быть иначе! Из Большого дома пристально наблюдали за той оживленной, неповторимо творческой атмосферой, что царила на лекциях и семинарах Эткинда в Педагогическом институте, носившем имя вольнолюбивого Герцена («Факультет кишел стукачами», — вспоминает Нина Гучинская, автор превосходного вступительного очерка к «Запискам незаговорщика»). Было наверняка известно и о том обожании, с которым относилась к Эткинду литературная молодежь — филологи, поэты, переводчики (для многих он был не просто любимым профессором, а кумиром). И о его встречах — неофициальных контактах! — с западными славистами и писателями, приезжавшими в нашу страну (например, Генрихом Бёллем). Нет, не было и не могло быть у наших доблестных органов ни малейшего сомнения в том, что этот человек — не наш, не советский.
И началось. Завертелась отлаженная проработочная машина: заседание большого ученого совета, обличительные выступления коллег, истерические выкрики: «Антисоветчик!», «Политический двурушник!», «Разлагал молодежь…», «Такому не место!». А потом — как водится: освободить от должности и ходатайствовать о лишении ученых степеней и званий. Результат голосования в таких случаях предрешен заранее: единогласно. То же самое на малом, факультетском совете. То же самое — в Союзе писателей. Осудить! Исключить! Единогласно.
Обо всем этом, как и о многом другом, Ефим Григорьевич рассказал, оказавшись на Западе, в документально-мемуарной книге «Записки незаговорщика». Появившись впервые в Лондоне (1977), эта книга мгновенно стала бестселлером. Ее переиздавали, переводили на другие языки (наибольший успех она имела в Германии, озаглавленная в переводе «Бескровная казнь»); по-русски же она читалась «вражьими голосами».
И вот наконец «Записки», тщательно подготовленные друзьями и близкими Эткинда, изданы в Петербурге, его родном городе, где и разворачивались описанные события. Под одним переплетом с «Записками» поместилась и «Барселонская проза», новое мемуарное произведение Эткинда, состоящее из ряда очерков или новелл, которые он не спеша и с явным удовольствием писал на протяжении последних лет. Этим удивительным мемуарным зарисовкам не суждено было — из-за смерти Ефима Григорьевича в 1999 году — сложиться в самостоятельную книгу, поэтому все то, что было им написано в Барселоне (и других городах), оказалось «подверстанным» к «Запискам незаговорщика».
Интеллигенция на берегах Невы жила в те годы немного иначе, чем в неспокойной Москве, растревоженной хрущевской «оттепелью». В Ленинграде не было «Нового мира», своего Галича, своих диссидентов. Никто не выходил на Дворцовую площадь, протестуя против оккупации Чехословакии, — разве что на Сенатскую, да и то лишь в память о дворянских революционерах. Мы углублялись скорее в «эстетику». Протестующее гражданское чувство хотя и будоражило, но не вырывалось наружу. Политика была делом опасным, так что даже приближаться к ней — в среде ленинградских гуманитариев, ученых и писателей — не осмеливался никто. За исключением Эткинда.
Рискну сказать, что блеклая общественная панорама нашей тогдашней питерской жизни могла бы показаться сегодня — если оглянуться назад — совсем обесцвеченной, когда бы не оживлялась яркой фигурой Эткинда, неутомимого организатора, блестящего оратора, обаятельного собеседника. В течение долгих лет Эткинд вел в ленинградском Доме писателя устный альманах «Впервые на русском языке», превратив это невинное литературно-переводческое мероприятие в клуб или, если угодно, трибуну. Читались «впервые» (значит, еще не опубликованные, не прошедшие цензуру) произведения, и — рушился на глазах занавес, что называли железным. Конечно, до открытых выпадов и манифестаций дело не доходило — правила игры неукоснительно соблюдались ее участниками! Никто не обличал, не клеймил и не призывал. «Антисоветский» дух, овевавший собрания питерской интеллигенции, таился в стилистике. Высокое, подчас высочайшее качество текстов, звучавших со сцены, уровень исполнителей, изредка позволявших себе отдельные реплики-пояснения, реакция зала, от которого не могла укрыться ни одна даже очень запрятанная аллюзия, — как это разительно отличалось от привычного советского стиля! В этом не было, впрочем, ничего «возмутительного», и многое, что мы слышали на тех вечерах, появлялось рано или поздно в печати. Но почти каждый раз, читая глазами то, что уже слышали раньше, мы только диву давались: звучит-то ведь совсем по-другому! Тонкий знаток законов стилистики, Ефим Григорьевич, как никто другой, сумел уловить важнейший оттенок: текст, не оскверненный вмешательством цензуры, просвещенная литературная аудитория, способная понимать с полуслова, — такая ситуация в советских условиях уникальна; ее можно оживить, обострить. Присутствовал и другой элемент: внутреннее единство исполнителей и слушателей. «Публика была талантливая, жадная до поэтических открытий», — вспоминает Эткинд. Верно, если добавить, что и сидевшие в зале, и выступавшие на сцене составляли одну и ту же «публику»: то был не театр, а собрание единомышленников, созданное усилиями и талантом «незаговорщика».