Эффект «Альманаха» превзошел ожидания его устроителей; почти каждый переводческий вечер в ленинградском Доме писателя превращался в общественное событие. Сейчас понятно, что эти-то вечера и восполняли в ограниченной мере отсутствие у нас «Нового мира» и московской общественной среды. Но тогда это воспринималось иначе, проще. «Эткиндовский альманах», — говорили мы. Или: «Сегодня идем на Эткинда».
На одном из таких вечеров (кажется, в 1963 году) Эткинд дал слово Бродскому; молодой поэт, еще не слишком известный даже питерской публике, прочитал в своем переводе несколько стихотворений польского поэта Галчинского. Хорошо помню сильнейшее впечатление, которое Бродский произвел на слушателей. Запомнился тот вечер и Ефиму Григорьевичу:
«Выступление Бродского перед набитым залом не походило ни на какие другие: его словесно-музыкальный фанатизм действовал магнетически… и зал тоже сидел завороженный, хотя поначалу невнятные нагромождения картавых „р“ могли даже показаться смешными».
«Альманах» прекратился с отъездом Эткинда и более не возобновлялся. Группа ленинградских переводчиков, во всяком случае старшего поколения, представляла собой в то время плеяду выдающихся профессионалов. Не знаю, как много было среди них несостоявшихся оригинальных поэтов — наверное, были! Но не было среди них никого, кто обладал бы кипучей энергией, неугомонным нравом и, можно сказать, азартом Ефима Эткинда.
Филологическая традиция Петербурга, восходящая к академику А. Н. Веселовскому и продолженная в советское время прежде всего трудами В. М. Жирмунского, — едва ли не самое замечательное, что сложилось в русской гуманитарной науке за последние сто с лишним лет. (Не потому ли она и подверглась разгрому в 1948–1949 годах — ведь громили все лучшее!) Ефим Эткинд принадлежал к этой школе. Ученик В. М. Жирмунского, глубоко вобравший в себя романскую и германскую культуры (коим в стенах Петербургского университета традиционно отдавалось предпочтение перед английской), Эткинд усвоил тот всемирный, «космополитический» дух культуры, который, обладая широтой охвата, находит общность между отдельными, казалось бы, очень далекими явлениями и не позволяет выпячивать «свое» вопреки «чужому». Национальная культура мыслится как часть мировой.
Ученый-филолог обязан быть историком. Школа Петербургского университета учила конкретно-историческому подходу, и не случайно Эткинд-мемуарист постоянно размышляет о прошлом: не только о собственном — о нашем общем. Автобиографический и мемуарный жанр неизбежно содержат в себе элемент историзма. Рассказывая о себе или других людях, Эткинд каждый раз говорит об историческом времени, на фоне которого ярче высвечивается отдельная жизнь. Так строится почти каждый из очерков, составляющих «Барселонскую прозу», — мемуарист неотделим в этой книге от историка. В своем предисловии к «Барселонской прозе» Эльке Либс, вдова Эткинда, вспоминает о Геродоте: лишь рассказывая истории, можно объяснить Историю.
В отличие от «Записок», Эткинд пишет в «Барселонской прозе» главным образом о своих современниках — друзьях, а порой и недругах, повествует о судьбе поколения, о котором принято было говорить: «Ровесники Октября». Чередой проходят замечательно вылепленные фигуры — например, Давид Прицкер, историк, или Игорь Дьяконов, всемирно известный ученый-востоковед. Герои Эткинда не всегда привлекательны. История — это драма, столкновение противоборствующих сил, и Эткинд пытается воссоздать «и тех, и других», и жертв режима, и их гонителей. Вот германист А. И. Домашнев, декан факультета иностранных языков, громче других обличавший Эткинда во время проработочного заседания; вот широко известный Александр Дымшиц, так много сделавший для культуры Германии в первые послевоенные годы и ставший позднее, в брежневскую эпоху, одиозной фигурой, жупелом для либеральной интеллигенции; вот «конкистадор» Юрий Корнеев, талантливый переводчик западноевропейской поэзии, одновременно — партсекретарь писательской организации и преподаватель в спецшколе КГБ. О некоторых из них Эткинд пишет подробно, о некоторых упоминает вскользь, но из этого столкновения светлых и темных пятен слагается атмосфера той жизни, в которой долгие годы жил автор и которая до боли памятна нам, советским…
Не будет преувеличением назвать эту атмосферу удушливой. Однако в действительности все сложней, и Ефим Эткинд, обладавший ясным умом и тонким юмором, умеет видеть и другую сторону той, казалось бы, беспросветной жизни. Люди, помещенные внутрь кошмара, не всегда сознавали, где они находятся; радовались, шутили, рассказывали анекдоты. Мистификация с маркизом де Лапюнезом — один из ярких примеров. «Да, стоял 1937 год, а мы, не отдавая себе отчета в происходившем, мы — хохотали». Люди принимали облик эпохи, впитывали в себя ее страшные противоречия, насыщались ее ядами. И одновременно — вырабатывали в себе противоядие. Несчастные или уродливые в одном, они в другом возвышались порой до истинного благородства. Следователь из СМЕРШа, спасший московского критика Федора Левина, — тому, кто не испытал на себе безграничные возможности Абсурда, эта история может показаться слащавой; но она правдива. Подвиги совершаются в экстремальных условиях. Нет вымысла и в новелле, посвященной Татьяне Гнедич, которая, находясь в заключении, по памяти перевела байроновского «Дон Жуана». (Хорошо помню первое чтение этой поэмы в ленинградском Доме писателя в 1957 году: Татьяна Григорьевна читала и плакала, и вместе с ней плакала половина зала.) Новелла называется «Победа духа».
Эткинда интересует психология современников, в чьих душах соединялось подчас несоединимое: пребывание в партии и ненависть к ней; трусость и гражданское мужество; рабство и героизм. Такими противоречивыми чертами отмечены, например, портреты именитых писателей, с которыми автора свела жизнь, — Павла Антокольского и Михаила Дудина… Или, скажем, ректора Тульского пединститута А. М. Богданова, в труднейшие годы принимавшего на работу евреев, или А. Д. Боборыкина, ректора ленинградского Педагогического института, который, насколько мог, пытался смягчить карательные акции против «антисоветчиков». Нельзя не упомянуть и о Солженицыне, которому Эткинд уделяет на страницах «Барселонской прозы», кажется, наибольшее внимание (новеллы «Другой» — глава «Русский писатель и два еврея», «Обошлось»). Его отношение к Солженицыну — двойственное. С нескрываемым восхищением пишет он и в 90-е годы о волевых качествах знаменитого писателя; но с горечью — об эволюции его взглядов. «Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке». Взгляд на Солженицына был и остается важным критерием в России; им поверяется человек и его гражданская позиция. В 60-е годы Эткинда и Солженицына многое сближало; оба были противниками системы, ее критиками, диссидентами. Но уже тогда между ними пролегала граница: подобно многим советским интеллигентам, Эткинд был и вправду всего лишь «незаговорщиком», тогда как Солженицын — борцом. Оставляя в стороне этот непростой вопрос, отметим: идейное расхождение Солженицына и Эткинда отражает в известной степени два противоположных пути, которыми искони двигалась наша общественная мысль: «национальный» и «космополитический».
Космополитизм. Извлеченное из благопристойного европейского лексикона, это слово наполнилось у нас в конце 40-х годов особым, зловещим смыслом: стало ругательным, звучащим, случалось, как строка приговора. Космополитами называли тех, кто якобы пресмыкается перед буржуазным Западом, восхищается его мнимыми достижениями, недооценивая наше национальное наследие, великие завоевания русского ума… Но все это было лишь прикрытием: понятие «космополит» (часто с эпитетом «безродный») стало синонимом слова «еврей». Борьба с «космополитизмом» обернулась в СССР разгромом отечественной интеллигенции и нанесла непоправимый урон нашей науке и культуре, не говоря уже о морали.
События той поры не могли не коснуться Эткинда. До конца своих дней запомнил он показательно проработочные заседания в Ленинградском университете, где громили, шельмовали, изничтожали всемирно известных профессоров-филологов, его недавних учителей: Гуковского, Жирмунского, Эйхенбаума и других (арестованный летом 1949 года Гуковский в скором времени умер под следствием в Лефортовской тюрьме). Эткинд, в то время — преподаватель ленинградского Института иностранных языков, был уволен «за ошибки космополитического характера» и лишь с трудом устроился — да и то потому, что ректором был Богданов, — в Тульском педагогическом институте.
О чем и о ком ни писал бы Эткинд, он снова и снова возвращается памятью к тем временам, пытается осмыслить: что же произошло? Как случилось, что в стране победившего Интернационала дело дошло до этнических чисток? Как и почему, разгромив фашизм на фронтах войны, мы понесли тягчайшее поражение в области идеологии — восприняли расовую доктрину нацизма: антисемитизм? Его рассуждения по этому поводу часто перекликаются с мыслями его любимого автора Василия Гроссмана, автора книги «Жизнь и судьба» — главного, по слову Эткинда, русского романа о Второй мировой войне. Современный историк не должен пройти мимо этих важных свидетельств.