— Постоянная посетительница кабачка, — пояснил Оливье, шлепнув девицу по заду, когда она поравнялась с ним, — пришедшая из далекого прошлого, а может, из недалекого будущего.
Блондинка остановилась, поглядела, выпятив губки, на Жюльетту и Лидию, прищурилась, как бы желая взглянуть на них в перспективе, слегка улыбнулась Друэну, показала все свои зубы Оливье и бросила:
— Тут не место для жеманства! Понятно? А вы небось французы?
Она рассмеялась и, поскользнувшись, упала на соседний столик под звон битой посуды и взрывы хохота дружков, которые помогли ей встать, не преминув немного помять свою подругу. Она вразвалочку подошла к Оливье и пропела:
Какая круглая земля
В твоей постели, моя Сёткен…
— Разве это рождество, mynheer[23], — завела она опять. — Никакое это не рождество! Истинно и верно, как и то, что меня зовут Анной. Рождество совсем не таким должно быть. Нет, нет, нет!
Звук «е» у нее получался очень открытый и напоминал блеянье овцы. Анна проворно схватила бокал с водкой и залпом осушила его.
— Бистро загубленной любви. Я знавал одно такое в Дордони…
Оливье провел рукой по лбу, как бы отгоняя воскрешенные блондинкой воспоминания.
Неподалеку от них двое влюбленных, два розовощеких дельфтских младенца, взирали на все своими невидящими незабудковыми глазами. На полном ходу работала, грохоча, машина радости. Каждую минуту дверь заведения открывалась, и оттуда выходили, словно проглотив палку, как подгулявшие американские матросы, или вылетали, как пробка из бутылки, хватившие лишку гости. Их фантастические тени еще несколько минут танцевали на снегу перед освещенными окнами, пока совсем не скрывались из виду. А другие входили, посиневшие от холода, нахохлившиеся, и, расправляясь, шли прямо к стойке, где их уже ждали Фернан, его жена и двое служанок: они тут же наполняли пивом кружки, подавали тарелки с кушаньями и горячий кофе. Между двумя бледнолицыми оборванцами и каким-то внушительного вида водителем грузовика, — такого ничем не проймешь, — разгорелся спор.
Анна вся обратилась в слух.
— Мать честная, да они сейчас начнут морду бить друг другу. — У нее получилось не «бить», а «пить».
Все же до драки не дошло. Шоферу надоело спорить, и он легонько оттолкнул парней, но те наступали. Тогда он схватил одного за шиворот и, оторвав от земли, швырнул в сторону, как котенка; меж тем второй отчаянно колотил великана по спине, — картина была уморительная. И только расправившись с первым забиякой, шофер обратил внимание на второго, наградив его увесистой пощечиной, отчего тот отлетел к стойке. Фернан подхватил несчастного малого под руку и отослал его к дружку. Подмигнув Оливье, он любезно осведомился:
— А скажи-ка мне, доктор, что за укол ты сделал моей Мии? Мы не могли ее добудиться. Уж не экстракт ли это мухи цеце?
— А ей лучше?
— Да, но я насмерть перепугался.
— Ничего, я думаю, завтра ей тоже нужно будет как следует выспаться.
Толстуха Анна недвижно сидела, склонившись над своей кружкой, и упрямо твердила: «Нет, нет и нет».
В дверях показались двое бельгийских жандармов. Жандармы были великолепны в своем опереточном одеянии: роскошные высокие кивера, слегка сдвинутые на затылок; серебряные галуны; яркие петлицы — желтые и красные; длинные шинели; короткие сапоги и брюки с напуском. Они гордо несли свою павлинью красоту, недоступные для насмешек. Должно быть, природа начисто лишила их способности различать запахи, так как, по всей видимости, они не слышали густого водочного духа. Появление этих карабинеров через несколько минут после вышеописанной стычки прекрасным образом подействовало на публику, словно ей показали акт из комической оперы. Они выпили по стаканчику, не отходя от стойки, и, сказав по-фламандски несколько слов приветствия супруге Фернана — бэзине, удалились.
Хозяин притушил электрический свет, оставив гореть лишь фонарики, и зала погрузилась в мягкий малиновый полумрак. Робер и Жюльетта попробовали было тоже потанцевать, но их затолкали слишком ретивые танцоры, которым было не до соседей.
Оглядевшись вокруг себя, супруги увидели, что многие девицы сидели на коленях у парней: парни скалили зубы, а девицы потели и краснели; некоторые парочки целовались на виду у всех; а Мия скользила меж столов, увертываясь от слишком настырных рук. Робер и Жюльетта устали и немного ошалели в непривычной для них, новой обстановке. От пива, горького и густого, от разлившегося по телу тепла их разморило.
— Оливье, а с Домино ничего не случится? — допытывалась Жюльетта. — Правда, ничего?
— Ничего. Успокойся. Мы приставили к ней мажордома, в случае чего он бы позвонил.
— У меня не идут из головы эти больные, — сказала она. — Никак не могу примириться с мыслью, что они действительно больные. По-моему, это просто дурные люди. Именно дурные. Нехорошие! От природы склонные к пороку! Может, это глупо и несправедливо, но у меня такое ощущение.
— Предрассудки живучи, имей это в виду, — ответил Оливье.
Блондинка явно искала сближения, она попросила у него огня. Но, поняв, что разговор идет серьезный, она расслабленно шлепнулась обратно на стул и вновь погрузилась в прострацию. Куль прекрасного, пока еще свежего мяса.
— Одного особенно не могу забыть, — сказала Жюльетта.
— Знаю, знаю, — прервал ее Оливье, — голого вертуна, наверное. А он не плохо сложен…
— Идиот! Я говорю о клоуне. Я не могу забыть его взгляда — какой-то…
Жюльетта, хоть и не знала всего толком, была недалека от истины.
Заразившись общим настроением, — здесь, на Севере, любили поесть, — они дружно работали челюстями, и тарелки с жареной картошкой исчезали одна за другой.
— Кстати, о клоуне, — сказал Оливье. — Когда он прибыл в больницу, Робер знает, при каких обстоятельствах, — Букэ — так зовут клоуна — взялся один привести в порядок аллею. Его упорству можно было позавидовать, он копал землю, укладывал камни, потом возил красный песок, тачку за тачкой. Прекрасная получилась аллея, за домом Эгпарса. Он вам покажет. Ее назвали «Красная аллея», Эгпарс очень гордится ею. Но когда Букэ закончил свою работу и остался не у дел, он надумал повеситься: привязал веревку за сук последнего в аллее дерева, стал на тачку и оттолкнул ее ногой. Его вовремя сняли.
— Не понимаю, — сказала Жюльетта, — как можно жить среди этих кошмаров, а вы еще хотите и всю жизнь тут провести, — не так ли, Оливье?
— Именно так. Я собираюсь тут жить всю жизнь, — сказал он уверенно, чем привел Жюльетту в полное замешательство, она недоуменно вскинула на него глаза.
Жюльетта любила Оливье, но она никогда не принимала всерьез его увлечения психиатрией, так же, как и Лидия. Однако он ответил на ее вопрос без тени колебания, и ей стало ясно, что Оливье Дю Руа — не совсем такой, каким она себе его рисовала. Кем он станет завтра, вчерашний авантюрист и прожигатель жизни, балагур и артист, непоседа, вечно одержимый новыми идеями, современным Фреголи и Калиостро, Пастером? Эскиролем? Алексисом Каррелом? Акселем Мунте?
Чуть-чуть заикаясь, Оливье продолжал:
— И все это сделал клоун Букэ, человек угрызающийся, человек, неравнодушный к малолеткам. Но мы имеем основания полагать, что он выбрал как раз такой момент, когда его могли спасти. В это время разносят обед…
— Как и Ван Вельде? — напомнил Робер.
— Как и Ван Вельде. Этот прибегает к шантажу, чтобы вернуть себе свою потаскушку, а тот — чтобы убедить общество в своей искренности. И как ты считаешь, Робер, что означает самоубийство?
— Что человек себя уничтожает, то есть превращает в ничто, — вмешалась Жюльетта.
— А как вы считаете, таким образом он заказывает себя?
— Ну нет! По-моему, нет.
Оливье опять обратился к Роберу, а ответ получил опять от Жюльетты.
— Тогда, может быть, он мстит за себя?
— Пожалуй, снова ответила Жюльетта. — Он за себя мстит.
— Уже теплее. Он уничтожает мир, в котором живет. Себя — если только случайно, — обычно его спасают. Но мир он уничтожает. Себя он не убивает, потому что считает себя слишком высоко стоящим над миром, он убивает мир, потому что тот недостоин его. Желание убить себя — это болезнь, мало изученная.
— Но, — перебила его Жюльетта, — бывает ведь, что и вправду люди кончают с собой.
— Наверное, только если они и вправду решили покончить с собой, — высказал предположение Робер.
— Совершенно верно. То есть — если они и впрямь не рассчитывают на спасение. Когда хирург Тьерри де Мартель накладывает на себя руки, потому что в Париж входят немцы, он это делает в последний раз. И когда Дрьё ля Рошель накладывает на себя руки, потому что национал-социализм потерпел крах, он это делает в последний раз. Но и тот и другой убивают в себе мир, который они не приемлют. То же самое испытывали и японские летчики, которые врезались своим самолетом-снарядом в американскую базу. Только в одном случае объект материальный, в другом духовный, вот и вся разница.