Дела нет. Искусство пресыщает. От музеев тошнит. Красота раздражает. Вася отправляется в глушь. Но выясняется: он там не нужен, чужой он, неестествен — в природе, среди пейзан и охотников.
А Петя все ищет, почти находит, снова теряет… Возвращается домой и там…
Был у них, двоих друзей, некогда такой юношеский порыв, связанный с совместным переживанием далекой молодости. Каждого, скажем, седьмого июля в двенадцать часов ночи встречались они то у одного, то у другого, по очереди, чтобы подтвердить свою дружбу: их много лет назад чуть было не развела общая любовь к одной девушке. И Вася — пусть меня убьют, думает, — идет на эту встречу. Он заявляется к Пете в полночь. Готика. Ухают совы, хрипло бьют часы. Сквозняки. Скрип дверей. У-у-жас.
И все разъяснилось: он, оказывается, подслушал диалог из пьесы, которую Петя с Машей, увлеченные любительским театром, репетировали по телефону.
Счастливый финал.
Но что сталось с деньгами?
Этого Виталик не знал. Не придумал. В сущности, определить их судьбу — дело читателя: раздать друзьям, родным или совсем незнакомым, построить приют для бездомных собак, скупить все статуэтки олимпийских мишек (ага! вот когда он это сочинял, в 1980 году)… Да и какая разница.
Тяга к лицедейству отличала и самого автора. Она овладела Виталиком еще в школе. Драмкружок. «Мещанин во дворянстве», класс, пожалуй, девятый. Блистал Додик, будущая звезда стоматологии и муж другой звезды, сочинительницы текстов для эстрадных певцов. Верзила-баскетболист неожиданно проявил себя комиком, сыграл Журдена. Тогда же восходила артистическая звездочка Аллочки — ну да, той самой, вместе с которой он позже тушил новогоднюю елку. Виталик играл учителя пения. Успех обеспечивался тем, что слух у него напрочь отсутствовал и он очень громко провыл: «Коль терпит так, Ирис, тот, кто вас любит нежно, какой же для врага готовите вы ад». Грим, усишки, штанишки буфами — названные в сопроводительном документе Мостеакостюма штаниками. Отрава эта дремала в его организме более десяти лет, пока вновь не проснулась, соединившись с тягой к английскому языку, и не погнала в English Drama Group при Доме учителя.
То было время тушинских страданий. Располагавшийся там почтовый ящик — что-то по части изделий «воздух-воздух» — приютил его и укрыл от армии. Чтобы к восьми добраться до места, Виталик вставал в пять, дожевывая бутерброд, брел к автобусу, втискивался в тесное пахучее пространство — а пахнуло оно человеческими испарениями, злобой, влажной мануфактурой, перегаром, нищетой, бензином, неуютом, хозяйственным мылом, крахом надежд, «Шипром», уныньем и чесноком, — и он, автобус, влек его тело до метро «Университет», откуда, обоняя практически те же запахи за исключением, пожалуй, бензина, Виталик с пересадкой добирался до «Сокола», чтобы продолжить ингаляцию в трамвае. Последние полкилометра дышал свежим воздухом тушинской глухомани. Там, укрепляя обороноспособность страны (с перерывом — сорок пять минут — на обед) путем тыканья паяльником в лепестки на гетинаксовых платах, он прожигал свои юные годы, числом два, покуда угроза загреметь в армию не рассосалась. Так вот, техинтеллигенция шестидесятых, фрагментом которой оказался Виталик, — славный народ. Витя, гений схемотехники, глухой ко всему, что этой самой схемо не касалось. Юра, бездипломный техник, «беломорина» в зубах, чуть гордый общением на равных с инженерами, славнейший и добрейший малый. Начальник лаборатории Саша, книголюб и философ, любитель фантастики. Могучий и болявый — что-то со спиной, спондилез. Гена, называвший всех коллег «доктор» и убежденный, что только изделиестроение способно поддерживать научный потенциал страны. Сережа — вот к кому привязался Виталик крепче всего. Молчаливый, ироничный, элегантный и спортивный — тяжеленную железную штуковину в ежедневный физкультперерыв поднимал из-за головы, что было доступно еще только одному их коллеге, имя которого ускользнуло из памяти Виталика и, стало быть, моей, а сочинять нет нужды. Тот, помимо манипуляций с железом, щеголял немецкими словами: «А это ты мёглих? — И делал стойку на табуретке, переходя в положение “уголок”. — Это ты унмёглих». На что Сережа невозмутимо повторял упражнение с отменной легкостью. И Виталик — по обыкновению — завидовал. А еще этот коллега с позабытым именем пел песни Вертинского с удивительным сходством:
Потом опустели террасы,
И с пляжа кабинки свезли.
И даже рыбачьи баркасы
В далекое море ушли…
И эту, которую Виталик раньше и не знал вовсе:
В темной сумеречной тени поднял клоун воротник
И, упавши на колени, вдруг завыл в тоске звериной.
Он любил, он был мужчиной,
Он не знал, что даже розы на морозе пахнут псиной!
Бедный Пикколо-бамбино!
И Виталик снова завидовал. А пахнущие псиной розы натолкнули его, питавшего к собачьему племени нежные чувства, к простой мысли: если розы пахнут псиной, то верно и обратное — что собаки пахнут розами.
Ох уж эта зависть. Бывали случаи, когда она ела Виталика поедом. Себя, любимого, жалея, он запихивал ее глубже, запахивал на благостном поле бескрайней терпимости. Ведь тяжкая эта болезнь, убеждал он себя, никому еще не повредила: напротив, пытаясь ее преодолеть, он творил — старался творить — добро. Дескать, да, я не такой умный, талантливый, успешный, красивый, сильный… Зато — добрый. Как же! А подленькая радость от мелких побед? Крупных-то не было. Впитав в себя имя друга целиком, он не мог вместе с цепочкой из четырех букв проглотить и оставить при себе его многочисленные дарования. Впрочем, по отношению к Умному Алику зависть возникала нечасто и не принимала острых форм. Скорее наоборот, удачи старого друга радовали Затуловского: в известной степени он воспринимал их обоих как половинки целого, а потому достоинства второй, дополняющей до целого, части зачислялись Виталиком на общий счет — тоже, кстати, свидетельство эгоизма. Когда, еще в юности, у Алика открылся очередной талант — живописца, Виталик, несколько обалдев, снял шляпу (фигурально) и написал (буквально):
Для само выраженья прост
И незатейлив путь: берете
Немного краски и кладете
На лист картона или холст.
Так, кистью или мастехином
Орудуя перед станком,
Вы мир, который вам знаком,
Переплавляете в картину.
Я заявляю не юля —
Подобный модус операнди
Мне по душе. Ни опер ради,
Ни, милые, балета для
Не пренебречь ни вам, ни мне
Тем, что повисло на стене.
Но вот Сергей переходит из «стойки» на «уголок», а Володя Дубинский подтягивается на одной руке, а Володя Рассказов под гитару поет «Клен ты мой опавший», а Миша волшебно читает монолог Лира!.. Тьфу, до чего обидно.
Раз уж зашла о Вертинском речь, перескажу тебе, милая, воспоминания о нем Галича. Сидит как-то Александр Аркадьевич в ресторане ВТО, попивает водочку, закусывает икоркой, заедает паровой осетринкой — все эти мерзопакостные уменьшительно-ласкательные суффиксы здесь совершенно необходимы для передачи атмосферы. Уж близится десерт (видать, бланманже какое ни то), и тут гурманствующий Галич слышит вкрадчивое: «Разрешите?» Батюшки-светы, Вертинский! «Сделайте милость, Александр Николаевич, почту за честь!» Подзывает небрежным кивком Вертинский официанта, старичка Гордеича, что служил там с незапамятных времен, и говорит: «Принеси-ка мне, милейший, стаканчик чайку, а к чайку — бисквитик». Гордеич, понятное дело, от подобных заказов отвык. Но виду не подал, бросился исполнять. И пока Галич доедал десерт и щедро расплачивался, Александр Николаевич выкушал чаек с бисквитиком, крошки смахнул в ладошку, в рот опрокинул и извлек потертый, но хорошей кожи кошелек. Отсчитал Гордеичу положенные пятьдесят две копейки, добавил алтын на чай и — «Благодарю, любезный! (Гордеичу) Прошу извинить за беспокойство! (Галичу)» — потопал к выходу. Только он вышел, Гордеич обращается к Александру Аркадьевичу с вопросом: «Кто ж это такой был?» А Галич ему: «Что ж ты, Гордеич, самого Вертинского не узнал?» Порозовел старый официант и прошептал: «Да, сразу видать — барин!»
Так вот, изобретали они тогда какую-то хрень для проверки ракет перед вылетом самолета. Пока Виталик, начинающий, ковырялся с третьестепенной важности схемой стабилизации питания, Сергей заведовал весьма сложным блоком самоконтроля, сокращенно БСК — аббревиатура эта и сейчас помогает Виталию Иосифовичу запомнить порядок полос на российском флаге, а тогда подвигла его на стих:
Время. Начинаю. Память коротка.
От годов былинных и поныне
Оживляет прошлое строка,
Не запишешь — порастет полынью.
И теперь, как много лет назад,
Люди пьют полей полынных горечь,
Горы незаписанного горя,
Как и много лет назад, стоят.
Но стихами время одолеем
И на годы — что я, на века! —
В памяти людей запечатлеем
Славного владыку БСК.
Помню, шашлык ел,
Пил, пел.
Помню, что лук, как мел,
Был бел.
На поросячьей спинке
Пасть — щелк!
И, не бросая вилки, —
Еще!
Больше не будет? Вот как?
Сволочи! Серо, сыро,
Сиро без мяса. Водка —
Милая мера мира.
Бутылка водки,
Кусок корейки —
Экипировка
Эпикурейца…
Да, любил Сережа хорошо выпить и закусить, и это их тоже сближало. Была у них с Виталиком и общая идея всерьез заняться вычислительной техникой, самой модной областью в те времена. У Сергея имелись для этого все данные, а Виталик умишком скудным дальше триггерных цепочек и набора логических схем не проникал, но полистывал статейки о биоэлектронике и прочих параферналиях. Сдружили их еще пуще вылазки с палаткой в Подмосковье: Сергей с красноголовой девушкой Валей, Виталик — а правда, с кем Виталик? Ох, то с той, то с этой. Любовь Сережи и Вали была трогательна и вызывала у Виталика слюнявое восхищение и — опять же, что поделаешь — зависть, пока как-то раз, запутавшись внутри полуразобранной палатки, Виталик с Валей не слились в безобразно смачном, извилистом каком-то поцелуе. Выбравшись на свет, она стрельнула глазом в Сергея — не заметил — и облегченно вздохнула. Потом были Соловки, Кижи, Шхельда имени Тины, а совсем уж позже — Иссык-Куль. Но один эпизод тушинской жизни заслуживает отдельного заголовка.