Понедельник был безупречно хорош. Светило нежаркое солнце, небо было ясным и голубым, как вода, в лесу заливались дрозды, а дятлы молотили по деревьям так, что все вокруг отзывалось эхом. Только теперь, по дороге в школу, мне пришло в голову, что во время своих приготовлений я совершенно не учел, что бы мы делали с Каролиной в лесу в плохую погоду. Маршрут из точки а) в точку б) под дождем или в бурю был бы настоящей катастрофой — с растерзанными кустами малины, невзрачным муравейником, хлюпающим мокрым мшаником, непреодолимо скользким буком и сброшенной на землю или размокшей коробкой с провизией. Я упоенно предавался этим катастрофальным фантазиям, чувство сладостной, ибо излишней, озабоченности переполняло меня прямо-таки триумфальным счастьем. Мало того что я ни разу не вспомнил о погоде — нет, погода сама вспомнила обо мне! Мало того что сегодня я получил право сопровождать Каролину Кюкельманн — нет, я получил в придачу и самый прекрасный день в году! Я был счастливчик. На мне покоился благосклонный взор Господа Бога. Только бы теперь, думал я, при таком везении не натворить глупостей. Только бы теперь не совершить никакой ошибки, из высокомерия или гордости, как это всегда случалось с героями сказок, из-за чего они все-таки разрушали свое счастье, а оно казалось им таким прочным!
Я заторопился. Не хватало еще опоздать в школу. На уроках я вел себя как никогда безупречно, чтобы не дать учителю ни малейшего повода оставить меня после занятий в школе. Я был смирным, как ягненок, и одновременно внимательным, послушным и старательным, беспримерно примерным учеником. Ни единого раза я не взглянул на Каролину, заставил себя не смотреть, пока еще не смотреть, я запретил это себе почти суеверно, как будто из-за преждевременного взгляда мог бы в конце концов все-таки ее потерять… Когда уроки кончились, выяснилось, что девочек оставляют еще на час, не знаю почему, может быть, на урок рукоделия или по какой-то иной причине. Во всяком случае, отпустили только нас, мальчиков. Я не воспринял этот инцидент трагически — напротив. Он казался мне дополнительным испытанием, которое я должен и готов был выдержать. Он придавал желанному свиданию с Каролиной особую торжественность: нам предстояло целый час ждать друг друга!
Я ждал на развилке между Верхним Озером и Нижним Озером, метрах в двадцати от школьных ворот. Там из земли торчал камень, большущий гладкий валун с углублением посредине в форме копыта. Оно называлось Чертов След. Рассказывали, что в незапамятные времена здесь со злости топнул ногой черт, потому что крестьяне построили поблизости церковь. Я уселся на валун и стал коротать время, водя пальцем в лужице дождевой воды, скопившейся в чертовом копыте, и стряхивая воду на землю. Солнце пригревало мне спину, небо все еще оставалось безмятежно синим, я сидел и стряхивал воду и не думал ни о чем, и мне было так хорошо, что нельзя и описать.
Потом наконец выходят девочки. Сначала мимо меня пролетает целая стая, и самой последней появляется она. Я встаю, она бежит ко мне, волосы растрепались, схваченная заколкой прядь на лбу прыгает вверх-вниз; на ней лимонно-желтое платье, я протягиваю ей руку, она стоит совсем близко, как тогда, на перемене, я хочу схватить ее за руку, привлечь к себе и лучше бы всего сразу обнять и поцеловать прямо в лицо, а она говорит:
— Слушай! Сегодня я все-таки не пойду с тобой. Подруга моей мамы заболела, и мама к ней не пойдет, и мама сказала, что…
И на меня обрушилась целая лавина объяснений, которых я даже не слышал и уж тем более не запомнил, потому что голова у меня стала вдруг какая-то тупая, а ноги ватные, помню только, что по окончании своей речи она совершенно неожиданно повернулась и лимонно-желто побежала в сторону Верхнего Озера, очень быстро, чтобы догнать других девочек.
Я пошел вниз со Школьной горы домой.
Наверное, я шел очень медленно, потому что, дойдя до опушки, безучастно поглядел на далекую дорогу к Верхнему Озеру, но там уже никого не было. Я остановился, обернулся и бросил прощальный взгляд на волнистую линию холмов Школьной горы. На лугах лежало сытое солнце, ни тени ветра не падало на травы. Пейзаж словно окаменел. И тут я увидел точечку, которая двигалась. Одну точечку, совсем слева у опушки. Точечка сместилась вправо, вдоль опушки леса, потом вверх по Школьной горе и, точно следуя линии гребня, стала уходить на ту сторону, к югу. Теперь она четко выделялась на голубом фоне неба: там, наверху, хотя и крохотный, как муравей, шел человек, и я узнал три ноги господина Зоммера. С равномерностью часового механизма, малюсенькими, быстрыми, как секунды, шажками, ноги бежали вперед, и далекая точечка — медленно и быстро, подобно большой часовой стрелке, — исчезла за горизонтом.
Через год я научился ездить на велосипеде, что было не так уж и рано, ведь я имел рост метр тридцать пять, вес тридцать два кило и размер ботинок тридцать два с половиной. Но езда на велосипеде никогда меня особенно не интересовала. Этот ненадежный способ продвижения вперед всего лишь на двух тонких колесах представлялся мне весьма несолидным, даже нереальным, так как никто не мог мне объяснить, почему велосипед в состоянии покоя, если его не подпереть, не прислонить или не удержать, сразу падает — но не должен упасть, если человек весом в тридцать два кило сядет на него и поедет куда глаза глядят без всякой поддержки и опоры.
Законы природы, лежащие в основе этого феномена, а именно законы волчка и, в частности, так называемый принцип сохранения вращательного импульса, были мне тогда совершенно неизвестны, я и сегодня еще не совсем их понимаю, при одном упоминании о принципе сохранения вращательного импульса мне становится как-то не по себе и настолько муторно, что известное место у меня на затылке начинает ныть и дергаться.
Я, вероятно, вообще никогда не научился бы ездить на велосипеде, если бы не настоятельная необходимость. А настоятельная необходимость возникла потому, что я должен был брать уроки игры на фортепьяно. А уроки игры на фортепьяно я мог брать только у учительницы музыки, которая жила на другом конце Верхнего Озера, куда пешком пришлось бы идти целый час, а на велосипеде — согласно предварительным расчетам моего брата — можно было доехать за тринадцать с половиной минут.
Эту учительницу музыки, у которой раньше брали уроки игры на фортепьяно моя мама, и моя сестра, и мой брат, и вообще любой человек во всем приходе, умевший нажать клавишу какого-нибудь инструмента — от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер, — эту учительницу звали Мари-Луиза Функель, а именно барышня Мари-Луиза Функель. Обращению «барышня» она придавала величайшее значение, хотя я в жизни не встречал существа женского пола, которое меньше походило бы на барышню, чем Мари-Луиза Функель. Она была очень старая, седая как лунь, горбатая, сморщенная, с черными усиками на верхней губе, и у нее не было вообще никакой груди. Я знаю это потому, что однажды нечаянно пришел на урок на час раньше времени, когда она еще спала после обеда. Помню, как она появилась в дверях своей огромной старой виллы, облаченная только в юбку и нижнюю рубашку, не в изящную, широкую, шелковую ночную сорочку, как подобает дамам, а в тесную майку без рукавов, в каких мы, мальчики, приходили на урок физкультуры, и из этой трикотажной майки свисали ее морщинистые руки и вылезала ее худая кожаная шея, а под майкой все было плоско и постно — как куриная грудка. И несмотря на это, она, как я уже говорил, настаивала на обращении «барышня Функель», а именно потому, что иначе мужчины — она сама это часто объясняла, хотя ее никто не спрашивал, — мужчины могли бы подумать, что она уже замужем, а она, напротив, незамужняя девица, и ее еще можно посватать. Это объяснение было, разумеется, чистой нелепостью, потому что такого мужчины, который посватался бы к старой, усатой, безгрудой Мари-Луизе Функель, не нашлось бы на всем белом свете.
На самом деле барышня Функель называла себя «барышней», поскольку никак не могла называться «госпожой Функель», даже если бы захотела, так как существовала еще и госпожа Функель… нет, я, кажется, должен уточнить: госпожа Функель еще существовала. Дело в том, что у барышни Функель имелась мать. И если я прежде сказал, что барышня Функель была очень старая, то уж про госпожу Функель не знаю, что и сказать: она была древняя, как камень, как кость, как дерево, старая-престарая… Думаю, ей было не меньше ста лет. Госпожа Функель была настолько стара, что надо бы, в сущности, сказать, что она вообще еще наличествововала только в очень узком смысле слова, скорее как мебель, как запыленная препарированная бабочка или как хрупкая тонкая старинная ваза, нежели как человек из плоти и крови. Она не двигалась, не разговаривала, и я не знаю, насколько она видела и слышала, — я видел ее только сидящей. А сидела она — летом затянутая в белое тюлевое платье, зимой закутанная в черный бархат, из которого высовывалась ее черепашья головка, — в вольтеровском кресле в самом заднем углу комнаты с роялем, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, никем не замечаемая. Только в очень, очень редких случаях, когда ученик особенно хорошо выучивал домашнее задание и без ошибок исполнял этюды Черни, барышня Функель в конце урока могла выйти на середину комнаты и зарычать оттуда, адресуясь к вольтеровскому креслу: «Ма! — она называла свою мать «Ма». — Дай мальчику кекс, он так хорошо играл!» И тогда нужно было пройти через всю комнату в угол, встать вплотную к вольтеровскому креслу и протянуть старой мумии руку. И снова раздавался рык барышни Функель: «Дай мальчику кекс, Ма!» — и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из тюлевой оболочки или из черного бархатного одеяния выпрастывалась голубоватая, дрожащая, стеклянно тонкая старческая рука, не сопровождаемая ни глазами, ни черепашьей головой, перемещалась направо через подлокотник кресла к маленькому сервировочному столику, на коем стояла ваза с кексами, извлекала из вазы один кекс, обычный, прямоугольный вафельный кекс с белой кремовой начинкой, и так же медленно перемещалась с этим кексом обратно через стол, через подлокотник вольтеровского кресла, мимо колен к протянутой детской руке и костлявыми пальцами вкладывала кекс в эту руку, как кусок золота.