Недели через три его конской жизни Бронников выбрался поглядеть.
Он пришел в самое время: Юрец как раз в седле, парень в центре круга держит корду, пегая кобыла идет рысью.
Юрец смотрелся красиво: левая рука вальяжно и расслабленно держала повод, правая так же вальяжно висела вдоль корпуса; косынка, повязанная шейным платком, светилась на закатном солнце, борода торчала лопатой, а надменная физиономия хранила примерное такое выражение, с каким средневековый суверен мог размышлять о судьбе прогневившего его вассала.
И если бы при этом Юрец не вихлялся из стороны в сторону, будто связанный веревочками, то и дело сползая с седла то в одну сторону, то в другую, и не растопыривал худые ноги, ступни которых почему-то беспрестанно вылетали из стремян!..
На третьем курсе буйную растительность Юрца погубили безжалостные установления военной кафедры.
Трудности у него возникли на первом же занятии по строевой подготовке. Капитан Мережко, на плоском лице которого, по мере того как он присматривался к Юрцу, проявлялось выражение недоумения, с каким, бывает, недалекие люди смотрят на дрессированных животных, в конце концов остановил колонну.
— Вот вы! Два шага вперед!
— Я? — недоуменно озирался Юрец, тыча в грудь пальцем. — Меня?
— Вы! Да, вы!
Польщенный вниманием, Юрец посеменил вперед.
— Два шага, я сказал! — взорвался капитан. — Что вы делаете?! Назад!
Юрец вернулся, недоуменно пожимая плечами.
— Два шага вперед!.. Стойте! Два, я сказал! Назад! Вы считать умеете?! — надрывался капитан. — Два шага вперед!.. Стоять! Два! Два! Два — знаете?! Два!!!
После пятой или шестой попытки Юрец ткнул себя пальцем в переносицу, впился подслеповатым взором в погоны капитана и, то ли не разглядев толком, то ли не сумев соотнести эти два явления чуждой ему культуры — количество звездочек и воинское звание, оскорбленно спросил, обойдясь самым подходящим, на его взгляд, обращением:
— Товарищ военный! А что вы на меня кричите?
Смотреть, как он шагает по плацу, сохраняя на физиономии бравое выражение готовности к победе, сходились все досужие офицеры кафедры. Это было настолько удивительно само по себе, что нелепые пируэты, предпринимаемые Юрцом по команде «Напра… во!» или «Кру… гом!», уже никому не казались чем-то из ряда вон выходящим.
За год до диплома мужская часть курса выезжала в воинские лагеря.
Юрец там много претерпел, но последним и едва ли не роковым его испытанием стал противогаз.
Перед тем он многократно и шумно радовался, что ему достался довольно вместительный: во время проклятущих марш-бросков, когда вдобавок к изнурительной беготне звучала, к примеру, вводная «Газы!» или, чего доброго, «Вспышка справа!», по каждой из которых нужно напялить на себя тухлую резиновую рожу и бежать дальше, мотая хоботом и сослепу спотыкаясь, он имел возможность подсасывать воздух помимо фильтра из щелей — и даже показывал на привалах, как свободно в них входит с обеих сторон по большому пальцу.
Однако однажды большую санитарную палатку наполнили газом; входили поотделенно, дверной проем закрывался пологом; внутри следовало пройти круг, затем сделать под началом старшины несколько физкультурных упражнений и выйти в прежнем порядке. Юрцу удалось совершить всего три шага. Затем он сломал строй и стал пьяно бросаться на прорезиненные стены шатра. Он и без противогаза был бы похож на сумасшедшего, наличие же надетого на голову средства индивидуальной защиты, снабженного безумными стеклянными очами, устраняло последние сомнения в его совершенной невменяемости. Пятым или шестым броском угодив на клапан двери, он сорвал завязочки, вывалился наружу и долго еще ползал, слезясь и всхлипывая под оценивающим взглядом начальства…
Для сложения попарно (или даже в большем количестве) человеческие формы хороши в юности, когда хрящи не закостенели. В зрелые годы обнаруживаются такие неудобные наросты и такие неисправимые кривулины, что каждый, глядя на другого, думает с грустью: все то, что некогда представлялось любопытным, не развилось, а закоснело.
Вопреки общему правилу, когда судьба, сначала разведя, лет через пятнадцать повторно свела Юрца с Бронниковым, оказалось, что теперь они интереснее друг другу, чем в студенческие годы.
Юрец тоже писал. Только совсем не так, как Бронников. Если Бронников отчетливо понимал важность публикаций (они могли обеспечить свободное время для работы, итогом которой станут новые публикации; по крайней мере до поры до времени он считал это важным), то Юрец как будто вообще не знал о такого рода возможностях и удобствах, а когда заходил разговор, только скалил прокуренные зубы и посмеивался. Да и то сказать: любая попытка публикации оказалась бы в его случае нелепым самодоносом: смотрите, мол, вот какой я антисоветчик и враг, в чем и подписуюсь каждым своим текстом, представляемым ныне благосклонному вниманию, — а уж ты, дорогая редакция, сама распорядись полученным материалом, чай, телефончик уполномоченного всегда под рукой…
Металлургическому делу он отдал всего лишь положенные по закону три года с момента распределения, а потом зарабатывал на хлеб ремонтом телевизоров. Писал, на первый взгляд, разное — рассказы, короткие повести, пьески десятка на полтора страниц. Однако если читатель следил за развитием его творчества, то замечал, что вовсе это все не разное, а как будто одно и то же: сюжет рассказа появился в пьесе, коллизия другой пьесы перетекла в повесть. Юрец вершил все одну и ту же книгу, переливая несколько изначально имевшихся сюжетов (точнее, не просто имевшихся, а, должно быть, неотступно его преследовавших) в разные формы, чтобы найти в конце концов вариант их наилучшего, единственно правильного воплощения.
Уже года два назад Бронников взял в руки кипу бумаги: рукопись, которую Юрец полагал более или менее готовым корпусом книги. Удивился:
— Ого!.. Ну ты, брат, наворотил! Толсто пишешь.
— Ладно тебе! Все старое.
Да, все старое, знакомое… Вот «Похороны права»: гипсовые статуи Ленина по всей стране снимаются с постаментов и огромной толпой, с грохотом, сшибая урны и калеча тротуары, шагают на Кунцевское кладбище хоронить живых людей… «Всеобщая радость» — на заседании суда рукописи, озлобленные нищетой, свидетельствуют против своего автора, приговариваемого в итоге к расстрелу… «Расчетливый большевик» — о том как Сталин сердечно принимает у себя в кабинете Александра Пушкина, заботливо интересуется его жилищным положением, выспрашивает, не испытывает ли великий русский поэт в чем-либо недостатка; когда же растроганный Александр Сергеевич прощается и уходит, Сталин снимает трубку телефона: «Дантес? Пушкин вышел»… Вот «Просьба о помиловании»: поэтесса просит применить к ней высшую меру наказания, поскольку ссылка, к которой она приговорена за свои стихи, будет для нее слишком мучительна в силу бронхиального туберкулеза, малокровия и слабости сердечной деятельности, — единственная его вещь, ни одна строчка которой не могла вызвать улыбки.
«Родина добряков»… «Одиннадцатая заповедь»… «Бредни серафима»… «Бес-реформатор» — смешной рассказец, в котором Господь создает для людей ум, совесть и партийность, а бес делает так, что человек может обладать лишь какими-либо двумя из этих качеств. «Спор мочи и крови», «Мысль-проститутка», «Страна удушья», «Говорящая свора», «Металлический ящер»…
А вот «Ванька-чугун» — печальная сказка про исполинскую, древнюю, поросшую мхом и грибами, окровавленную понизу куклу-неваляшку, тупо глядящую в никуда круглыми неморгающими глазами; время от времени к ней сходятся разъяренные толпы (то с хоругвями, то с красными флагами, то даже с андреевскими), дружно наваливаются, стремясь повалить и перевернуть с ног на голову; она же, безмолвно раскачавшись и передавив новую толику активистов, привычно возвращается в прежнее положение…
Каждый текст в отдельности занимал одну из бессчетных ступеней той лестницы, что ведет от новеллы к рассказу, и был то обмундирован по полной аглицкой форме, при уставных нашивках изящной завязки, тахикардической кульминации и зубодробительного в своей неожиданности финала, то рядился в убогие, с точки зрения развития сюжета, линялые, неяркие тряпки чисто русских колеров — со всеми полагающимися тонами облетающих лесов и заснеженных полей. Собравшись же вместе, они, благодаря тут и там промелькивающим, будто беспрестанно снующим в большой толпе общим персонажам (кто был недавно главным, становился второстепенным, а то и просто всплывал в необязательном разговоре иных участников), превращались в отчетливо целостную книгу; населявшие ее люди перекликались с разных страниц, посмеивались друг над другом, горевали, чванились и раболепствовали, и если в одном месте были выписаны со всей яростью неутоленной гражданской злобы, в другом, будучи поставленными навытяжку на плацу всеобщего равенства перед лицом смерти и вечности, едва не выбивали из читателя слезу. Даже Иосиф Виссарионович, в иных главах Генералиссимус и Гений Всех Времен и Народов, в «Комолом единороге» вызывал желание обратиться к нему со словами ободрения и поддержки…