— Это нетрудно, Андреас.
— Я знаю, дедушка.
А. встал, стащил с головы колпак и, опустив голову, почти как проситель стоял перед слепцом, страшась расставания и покинутости, которые предшествуют одиночеству, и весь вид его выражал мольбу.
Но с прозорливым пониманием слепца тот положил ему руку на плечо.
— Ты не покинут. И можешь спокойно покрыть голову. Ибо сказано: покрой голову перед лицом предвечного, так поступает священник, так поступает судья. И кто признал свою вину, тот призван.
И так как он был из плоти и крови, лестница заскрипела под его шагами. Она бы, правда, заскрипела и если бы он был духом алмаза.
Потом вновь послышалось пение и в такт ему удары топора. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения, поющий лес. А над лесом в сером снежном небе, уже окутанном ранними тихими сумерками, на всей северной половине небесного свода ярко, почти до рези в глазах в невидимом свете величественно и утешно проступил треугольник мягко-серых очертаний, из центра которого смотрело с внушающей благоговение доверительностью ясное и неусыпное, бесцветное и неопределимое, по-старчески безвременное око сущего, абсолютно слепое, и абсолютно зрячее, и всеведущее. Небытие в смешении с чудовищной действительностью, растворяя в себе трехмерность, потоком омывало границы треугольника, влекомое слепым взглядом ока, вобравшееся в этот взгляд, окруженное невидимыми звездами, в центре вращения непостижимых солнц, где зримо незримое под пение звезд; поток устремлялся на землю, вбираемый пением, которое звучало теперь в бесконечном множестве измерений. Тихо пошел снег, почти рождественский, соединяя небо и землю, растворяя друг в друге пространство и время, и небеса канули в мягкость снега, кануло пение, кануло посюстороннее и потустороннее, кануло и осталось непреложно сущим, осталось в звездном созвучии вселенной, звучало в непреложности центра, ставшего теперь общим.
Холод в комнате, кажется, достиг своего предела, но комнаты больше не было. Тиканье часов прекратилось — они показывали 5.11, но времени вместе с часами, которые его показывали, больше не было, ведь все волны времени, гася друг друга, стеклись в центр бытия, вливаясь в сферы невесомости и порождая их. Разве то, чего он теперь достиг, не было также центром «я»? Разве эта невесомость бытия не была также невесомостью души? Разве это не была глубоко присущая всякой жизни невесомость, сбросившая с себя весомость смерти? Кто прикован к телесному, в том еще таится тяжесть смерти, и душа его, отлученная от невесомости, в которой он парит, которая его еще окружает, переплавляется в тоску, страстно желая преодолеть разрыв. Если удается истребить последний остаток земной тяжести, то сущая еще в душе смерть устраняет самое себя и высвобождает истинно человеческое достояние, которое обретает право на длительное существование, вступая в царство неслышимых голосов, вновь вернув себе семицветье радуги ценой незримости. То же и с речью — еще отягченная плотским бременем, ибо произносится плотскими, человеческими устами и только о плотском способна сказать, она нуждается в уничтожении и самоуничтожении, с тем чтобы уступить место непредрешимой, чистой мысли, победившем речь. Это не было видением, а свершалось в посюстороннем мире, правда, вне трех измерений пространства — высоты, ширины, глубины, — но в центре, и происходило это естественно. Потому что, присутствуя еще в самом теле, в самих воспоминаниях, трехмерное стремилось исчезнуть, и тот предмет, то нечто, что лежало перед его еще зрячими глазами, отягощенное воспоминаниями и узнаваемое уже не по форме, а только по кровавым пятнам воспоминаний, парило над уже не существующим столом, разделяло это стремление и тоже словно хотело освободиться от давящей весомости. Схватился ли он за него? Или оно приплыло к нему, влекомое могущественной силой, которая присоединяет предмет к предмету? Кто снял тяжесть? Про рвал вещественное? Кто превратил его в оружие? Все это не внушало страха и свершалось естественно.
Он стоял, широко расставив ноги, чтобы удержаться посреди парящего, посреди невесомого, посреди безмерного. Домашний колпак он снял и положил перед собой в несуществующее. Он еще успел заметить, как его подхватил и унес ветер, но тут он уже рухнул с простреленным виском, широко раскинув руки и ноги, словно его должны были распять на андреевском кресте.
Церлина услышала выстрел и поспешила наверх. «Ба», произнесли ее старушечьи губы, когда она увидела труп, но по-настоящему она не удивилась. Без всякого трепета пододвинула поближе стул и с какой-то сытой неторопливостью уселась перед мертвецом, который возбуждал ее любопытство особенно тем, что теперь казался похудевшим, почти обретшим свое прежнее лицо светловолосого юноши, с которым она познакомилась уже добрых десять лет тому назад.
— Вот и расплата, — громко сказала она наконец, сама едва ли понимая, что она этим хотела сказать и почему сказала так громко. Но поскольку беседа уже завязалась, она продолжала: — Ни раньше, ни позже, а именно сегодня, когда я приготовила куриное рагу с клецками — он его так любил, ведь я добавляю туда белого вина и трюфели… вдруг ему стало некогда. — Потом она пробормотала еще что-то себе под нос и наконец решительно заявила: — Нужно оставить его как есть: так требует полиция.
Тем не менее она не стала тотчас же сообщать в полицию; напротив, она сошла вниз накрыть на стол к ужину. И из предосторожности поставила, как обычно, два прибора.
Сев за стол, баронесса подождала немного, потом нетерпеливо позвонила.
— Где же господин А.?
— Ах, я забыла сказать госпоже баронессе… полчаса тому назад его срочно вызвали в город по телефону.
И с непроницаемым вином она убрала второй прибор.
— Странно… почему он не простился со мной? Так вот просто взять и уехать — это вообще не в его привычках… он всегда так учтив…
— Мы думали, госпожа баронесса спит.
Баронессе почудилось что-то неладное. Но она больше ничего не сказала и легла спать в обычное время.
Только удостоверившись, что баронесса заснула, Церлина сообщила врачу и в полицию, в обоих случаях солгав, будто только что обнаружила труп, потому, дескать, что А., очевидно, выдумал эту поездку в город, чтобы ему никто не помешал, и, следовательно, его не хватились за ужином, а также потому, что выстрела могло быть и не слышно в такой ураган, какой был после обеда, — так и вышло, что она только сейчас поднялась наверх стелить постель. Не было причины не верить ей, и по ее требованию труп уже ночью перевезли в городской морг.
На следующий день баронесса сильно забеспокоилась. Церлина выговорила ей, что, мол, господин А. не маленький ребенок, которому следует все время сидеть дома возле мамы. И что даже детям нужно давать некоторую свободу.
— Ну да, только ведь это не в его привычках, — жаловалась старая дама.
Так, значит, у него новые привычки, — грубо возразила Церлина.
После обеда она вошла к баронессе, всем своим видом показывая, что желает взбодрить ее.
— Он только что звонил, справлялся, как дела у баронессы, и просил извинить, что вернется лишь завтра — к нему приехал по делу иностранец. Госпожа баронесса видит сама, что волноваться незачем.
Но та насторожилась:
— Я не слышала, чтобы звонил телефон.
— Зато я слышала, — напустилась на нее Церлина, а затем отправилась обратно на кухню.
За ужином баронесса пожаловалась, что у нее нет аппетита.
— Не мудрено, — ругалась Церлина, — потому и аппетита нет, госпожа баронесса и заболеет в конце концов от беспокойства, а ведь беспокоиться совершенно не о чем.
— Не о чем?
— Я же сказала, он взрослый человек и вернется живой и здоровый. Вот такса меня куда больше беспокоит.
И она показала на слепнущую раскормленную таксу, которая, насупившись, лежала возле печки. Баронесса лишь грустно покачала головой; она еще немного посидела за столом, едва прикоснувшись к еде, потом пересела поближе к собакам, гладила их, взяла на руки Сиди, ангорскую кошку светло-тигровой масти, но черная Аруэтта спряталась и не подходила на зов, и, когда снова вошла Церлина, это стало поводом для новой жалобы:
— Аруэтта тоже по нему скучает, она спряталась.
— У Аруэтты вечно капризы.
— Нет, нет, животные скучают, я знаю.
— Этого еще не хватало! Ну что там госпожа баронесса опять себе вообразила? Сиди мирно мурлычет.
Баронесса взглянула на мурлычущую Сиди у себя на коленях.
— Это не то, животные чего-то боятся.
Потом она осторожно посадила кошку на мягкое сиденье и отправилась на покой.
— Дай мне порошок, Церлина, не хочу всю ночь пролежать без сна.
— Вот это правильно, госпожа баронесса.
— Дай мне даже два.
— Два так два, это наверняка не повредит госпоже баронессе.