Больше она не видела его ни разу в жизни, потому что, когда Олег вернулся учиться в новый класс, Катерина Ивановна уже закончила школу, и ей казалось донельзя глупым бежать, как некоторые другие, первого сентября на пришкольный праздничек цвета квашеной капусты с морковинами пионерских галстуков, на зычный в мегафоне голос директрисы, слышный сквозь пожелтелые, усталые деревья. Тем более ей претило идти, когда перекрашенная за лето школа затихла и только звенела на манер будильника, и каждый вечер мать приносила оттуда в сумке казенный тетрадный дух. Если честно, Катерине Ивановне все-таки хотелось подстеречь Олега где-нибудь на улице: то была одинокая, праздная осень, осень-Петрушка во множестве зубчатых ярких колпаков, осень ломоты в висках от пьяного запаха как бы свежей краски,– и, кроме Олега, не с кем было пережить это многопалое, дразнившееся отовсюду шутовское представление.
Мать обмолвилась ненароком, что Олег, у которого мозговая болезнь, заходил на выпускной и, похоже, пил со всеми здоровыми запрещенную водку. Катерине Ивановне сразу расхотелось его разыскивать. Ее поразило, что она не заметила Олега, хотя стояла в стороне и наблюдала за всем,– пряталась, как обычно, за розовой шторой, ниспадавшей к ее ногам будто длинное бальное платье, и если о чем грустила, то только об этом своем укрытии с видом на скромный закат из тонких простых облаков. После, уже на рассвете, таком же бедном, мутноватом, когда остатки класса бродили по серым, ровно застеленным улицам, никем не замечаемая девочка все-таки держалась около своих, потому что думала об Олеге и считала себя не хуже нескольких одноклассниц в накинутых на плечи пиджаках. То и дело попадались навстречу туманные, свадебные шеренги чужих выпускников: парни и девушки менялись черным и белым цветом, из-под пиджаков едва виднелись оборки коротких платьев, рубахи ребят были того же оттенка белизны, что и их неуверенные, счетными палочками разбираемые сигареты. Все вокруг было словно завернуто в папиросную бумагу, как некая чужая ценность и собственность, и на долю идущих оставались только светлый асфальт да холодная сладкая сырость скамеек, вызывавшая в теле зевотную судорогу. Постепенно все потерялись; девочка осталась одна посреди освещенного золотом, будто свежераспиленного на дома проспекта, откуда надо было еще пройти четыре остановки пешком.
Скоро существование Олега перестало быть для нее реальным. Иногда случайное движение толпы представляло ей как бы кривые резкие ходы сутулой фигуры, тут же исчезавшей из виду, но это было только слабое воспоминание. Через много лет Катерина Ивановна узнала от художника Рябкова, что Олег совсем сошел с ума, но ведет кружок; она даже видела раз его истянутый шарфик, забытый у Рябкова в мастерской: серый шарфик, узенький, как бинт, свисал с двурогой вешалки до самого пола, его истлевшая бахрома была запутана в какие-то хитрые, может, что и ритуальные узелки. Все-таки они не встретились больше – и не было никого другого, готового целовать Катерине Ивановне руки или хотя бы сводить ее на глупую экскурсию. Она ждала, она читала исторические романы (очень подолгу, забывая степени родства и связи кружевных героев); она с грехом пополам научилась работать спицами, норовившими схватиться мертвой крестовиной, и однажды связала варежку. Туго вывязанная варежка получилась маленькой, не просунуть щепоть, толстой, будто детский валеночек, и осталась непарной. Раз, во время профобследования, Катерина Ивановна пережила зондирование – проникновение в глубины тела постороннего предмета, вкус слюны и резины, холод змейки в пищеводе, когда закачивают глюкозу,– и решила, что это – примерно то же самое, только немного стыдней. Предатель Олег сразу обесценивался в памяти, как только кто-нибудь уступал Катерине Ивановне место в трамвае или взглядывал на нее с улыбкой. Но так как анонимный поклонник сразу исчезал (уступившие сиденье даже специально протискивались подальше, в другой конец вагона), то Олег самодовольно возвращался, будто ему тоже сделали любезность и уступили права. В сущности, так же как Софья Андреевна в любой момент могла упасть в объятия юного прохиндея и оскандалиться, так и Катерина Ивановна была готова пойти за любым, кто только позовет,– хотя по-прежнему боялась мужчин. Никто не думал, глядя на двух добродетельных женщин в гладких юбках и резиновых сапогах, насколько обе они близки к падению, самому откровенному, скандальному и бескорыстному. По счастью, ни на ту, ни на другую не нашлось соблазнителя – если такое положение вещей заслуживало называться счастьем.
Маргарита, раз явившись к Катерине Ивановне домой, не забыла дороги и стала приходить по субботам, накрашенная и завитая плойкой, так что голова ее напоминала внутренности разодранного дивана, хаос из желтой ваты и развесистых пружин. Маргарита не вторгалась в квартиру подобно Комарихе, а скромненько стояла на коврике возле двери, дожидаясь, пока Катерина Ивановна соберется «в город». На появления Софьи Андреевны она улыбалась до ушей, подобострастно вытирала ноги, запинаясь о складки вздыбленного половичка. Катерина Ивановна заметила, что мать при Маргарите стесняется заходить в туалет. Как правило, у подружки бывали уже куплены билеты в кино: Маргарита особенно любила французские комедии за дружный смех тесновато-скрипучего зала, освещаемого от экрана цветными бегущими пятнами. Маргарите нравилось, что мужчины сидят расстегнутые и без шапок, что у женщин по-домашнему примяты волосы, тогда как на экране все ненатуральное, подстроенное, и можно смеяться над приключениями пестрых французов хоть десять сеансов подряд.
Самое любимое чувство Маргариты было – солидарность. Она всегда хотела быть со всеми заодно и делать что-нибудь вместе,– слыла безотказным человеком для ноябрьских и майских демонстраций, кричала и прыгала перед трибунами, повисая всем болтающимся телом на своей шеренге, пила изо всех предлагаемых фляжек, и, вероятно, растянутое шествие, с проплешинами и бегущими рядами, представлялось ей куда более благородным и слитным, чем было в действительности. Как ни странно, именно ее надорванный и страстный голосок, выбиваясь из хора, звучал фальшиво; именно она, захмелев, умудрялась в конце концов со всеми перессориться, если не разодраться. Маргариту, как не относящуюся к начальству и рабочему классу, не хотели принимать, но она добилась своего и вступила в партию. О своем партбилете, вечно хлопавшем створками в одном из карманов ее мешковатой сумки, Маргарита не забывала никогда, знала длиннющий номер этой деревянной штуки наизусть. Чувство, что она коммунист (Катерина Ивановна испытала нечто подобное, только когда вступила в пионеры и отдавала салют Всесоюзному сбору, передаваемому по телевизору),– это иррациональное чувство причастности ко всем вообще чужим делам оставалось у Маргариты свежим долгие годы, как и многие другие волнующие чувства, придававшие жизни Маргариты непонятную для многих остроту.
Окружающие люди недолюбливали Маргариту. В этом Катерина Ивановна убедилась, побывав у нее в общежитии – двухэтажном деревянном домище, чем-то похожем с улицы на вокзал какой-нибудь Богом забытой станции, с покореженным каркасом телефонной будки у крыльца, где все внутри было исцарапано неизвестно кому принадлежащими номерами. Вестибюль имел неправильную форму, точно его, как бесполезный и нежилой, теснили соседние помещения; от него отходили абсолютно темные коридоры, где встречные люди обнаруживались десятым чувством и делались видны, только если отпахнуть какую-нибудь дверь, после чего приходилось стоять, нашаривая стену, от которой успел отойти. Комната на четверых, где обитала Маргарита, была квадратная; ее почти целиком занимали четыре ровно застеленные койки; их одинаковый уровень над полом и сырость по ногам создавали впечатление, будто комната состоит из жилого верха и подвала, где, не попадаясь на глаза, но все время подворачиваясь под ноги, крутился какой-то резиновый мячик. Пока Катерина Ивановна и Маргарита пили индийский чай, три другие девушки, тоже бывшие здесь, сидели каждая у себя и нянчили свои раздавленные подушки. Они не принимали участия в чаепитии, хотя одна, пожилая и заплаканная, принесла из общего холодильника завернутый обрубок колбасы и положила рядом с собой на тумбочку, видом напоминавшую табуретку. Девушки, должно быть, ожидали очереди к столу, и когда Катерина Ивановна полезла за сахаром в одну из четырех закаменелых банок, Маргарита поспешно показала на другую, а кто-то из соседок даже привстал поглядеть через гостьино плечо. Из-за этой отчужденной обстановки Катерина Ивановна решила в общежитии больше не бывать, но заходила все-таки по делу, всякий раз неудачно. Даже общежитский вахтер, сухой старикан, всегда сидевший боком к барьерчику со своей обвислой газетой, на робкий вопрос о Маргарите, не оказавшейся дома, злобно выпучивал желтушные глаза, словно Катерина Ивановна нарушала какое-то неписаное правило.