Сегодня Бертин раздражает своих собеседников: он не верит в мир. На Востоке война, конечно, не возобновится, но он не может себе представить мира между столь различными явлениями, как раскаленный утюг и дикобраз. Предстоят невиданные и захватывающие события.
— Дикобраз — это мы, — смеясь, говорит Винфрид, и Бертин кивает.
— Да, мы. А русские — это докрасна раскаленный утюг, никакого мира и не получится. Неужели мы очистим обширные территории на Востоке ради того, чтобы народы могли сами определить свое будущее?
— Если бы мы это сделали, нас следовало бы высечь, — говорит фельдфебель Понт.
— Могут ли русские парламентеры, самые левые из всех обитателей земного шара — большевики, Ленин, народные комиссары, — согласиться отдать нам области, которые мы хотим отторгнуть от России? Люди, которые только что свергли у себя власть господствующих классов, и, не задумываясь, отказали английскому и французскому капиталу в дальнейшей поддержке?
— Почему же не могут? — в один голос спросили собеседники Бертина.
Бертин не в состоянии ответить на этот вопрос, но чувство подсказывает ему, что для петроградцев германский милитаризм наверняка ничем не отличается от английского или царского.
— Но им нужен мир! — восклицает Винфрид и хлопает кулаком по столу. — Им нужен мир, иначе судьба их решена. И поэтому мир будет заключен.
Бертин пожимает плечами, перелистывает книгу, которую он принес, и говорит наконец:
— А если бы мир на Востоке и был заключен, нам-то какой от этого прок? Западные державы и Америка не присоединятся к нему.
— Почему Бертин, черт его подери, с такой уверенностью предсказывает это? — спрашивает Винфрид. — Разве они не сыты войной по горло, так же как мы?
Бертин кивает.
— Французы и англичане в окопах — бесспорно. Но хозяева, оплачивающие их, недаром создали два новых типа милитаризма — английский и молодой американский.
Нет, это уж несерьезно! И начальники Бертина от души смеются. Всем известно, что американская армия пороху еще и не нюхала. Янки, как всегда, поднимают шум на весь мир, и только.
— А кроме того, — невозмутимо продолжает Бертин, — они нас ненавидят. Не человек человека, а государство ненавидит государство, система — систему. И, пока победа за нами, они не сложат оружия. Во Франции мы, отходя к линии Гинденбурга, обращали в прах прекрасные города и села, варварски опустошали целые края, взрывали ратуши и замки, отравляли «желтым крестом»[2] колодцы, валили плодовые деревья, разрушали убежища, дороги, мосты, поля, леса; мы прошли по французской земле, как гунны. Я ли не хочу, чтоб наши противники присоединились к требованию мира! Но я сомневаюсь в этом. Если бы спросили людей, сидящих в окопах у них и у нас, этой мерзости был бы положен конец в одну минуту. Но солдаты не имеют голоса ни здесь, ни там. Народы сами впряглись в тяжелый воз. Мало ли чего мне хочется! Не могу же я ставить свои убеждения в зависимость от этого.
Понт и лейтенант раздражены, но сдерживаются. Значит, Бертин полагает, что, до тех пор пока западные державы не получат несколько чувствительных ударов, они не станут сговорчивее?
Бертин разглядывает свою сигару.
— Тринадцать месяцев я провел под Верденом, вы помните.
— Понт, рядовой солдат среди рядовых. Что такое война, вы знаете лучше моего — допускаю, но солдат я знаю лучше вас. Эта война победой не кончится, разве только произойдет что-либо сверхъестественное. Когда меня угнали с Западного фронта, я был убежден, что западные противники не одолеют нас. Они, думал я, могут оттеснить нас, а мы их, но они нас не одолеют и мы не одолеем их. Все фронтовики — превосходные воины. Пока в верхах все это обсудят да рассудят, еще много воды утечет. А кроме того… — протянул он неопределенно.
— Что кроме того?
— Мне не хочется говорить, господин обер-лейтенант. Мысли эти еще так новы для меня, что высказывать их пока не следует. Чем больше я нахожусь здесь, на Востоке, чем больше разбираюсь в происходящем, тем мрачнее кажется мне окружающий нас ландшафт: и лес, и каждое дерево в отдельности.
— Вот именно, — по-рейнландски благодушно рассмеялся Понт. — Вы, по-моему, за деревьями леса не видите. И всегда вы были таким злым вещуном? С такими тяжелыми, бунтарскими мыслями в голове?
— Да вы вообще большевик, Бертин, — поддразнивает его Винфрид.
Писарь Бертин отвечает ему дружелюбным взглядом.
— Значит ли это, что я изменился к лучшему или к худшему? Мне ясно вспоминается одна бензиновая цистерна, которая направлялась однажды утром из Капского лагеря в Ваврильский лес.
Обер-лейтенант Винфрид весело хохочет. Светлый смех, вызванный забавным воспоминанием, на несколько мгновений озаряет тоскливую действительность и словно открывает в ней какой-то просвет.
— Мы друг друга поняли, — в свою очередь улыбаясь, говорит Бертин. — На этой цистерне я получил первый урок, первое представление о том, что солдат должен и чего не должен делать. А также о том, что существует лейтенант, который рыщет, как он выразился, по местности, желая присмотреться к ней, и у которого на мундире белеют петлицы адъютанта, принятые мною за артиллерийские знаки различия. Да, — рассмеялся он вслед за своими собеседниками, — таким желторотым птенцом был я тогда, несмотря на то, что уже почти полтора года носил форму нестроевика и что за это время жизнь преподнесла такие уроки, которые по сей день жгут сердце, и до скончания веков мне не забыть их. Ибо я получил свое воспитание под Верденом.
Обер-лейтенант Винфрид откинулся на спинку дивана. Он смотрит в синеющие за окном сумерки, сумерки ранней зимы, и сквозь них обоняет, видит и осязает кусок прошлого, цвета глины, вязкий, кровавый — Верден.
Понт, который уже в ту пору сидел в канцелярии, говорит:
— Значит, безнадежный скептик, вы хотите убедить нас, что раньше не были таким?
Бертин кивает.
— Я был наивным и доверчивым молодым псом с теплой, мягкой мордой, с гладкой шерстью. В каждом ветре этому щенку чудилось дыхание мира, и он еще не понимал, что такое война, да и о себе самом имел лишь смутное представление. Интеллигент, знаете ли, человек науки, страстно мечтающий посвятить себя служению народу, отмести всю духовную суету, которая до тех пор заполняла жизнь. И мне это удавалось… иногда. А теперь мое существование напоминает мне жизнь корнеплода, о котором я вычитал у Метерлинка, в его «Разуме растений». Слышали вы об этой книге? В ней бельгийский поэт рассказывает — правда ли это, я оставляю на его совести, — что садовник как-то принес ему растение, название которого я не запомнил, подорожник что ли? Видимо, какой-то сорняк, желтого цвета, весьма назойливый, с сильным корнеплодом, вроде как у моркови. Экземпляр этот, пробиваясь в глубь земли, наткнулся на кожаную подметку. Кожа да кожа, куда ни повернись, — корнеплоду не было пути. И вот, утверждает Метерлинк, растение расщепилось на волокна, превратилось в волокнистый корень и проросло через дырочки в подметке, которые образовались и от изношенности, и от шила сапожника, но, прорвавшись, снова срослось в цельный корнеплод, верный закону своей природы.
— С ума сойти! — сказал Винфрид.
Невероятно! — воскликнул Понт.
— Ничего невероятного, — возразил Винфрид, — кто так много изучал явления природы, как я…
— …и я, — вставил Бертин.
— …тот не станет уличать творца «Монны Ванны» в вымысле.
Бертин с благодарностью взглянул на Винфрида и продолжал:
— Так, мало-помалу, пройдя сквозь мою подметку — двадцать два месяца пребывания в 1/X/20 под Верденом — и основательно отоспавшись — а как я спал, вам известно, — я вновь стал интеллигентом.
Понт усмехается. Прошлую весну, всю эту светлую и теплую весну, писаря Бертина всегда можно было найти в Мервинском парке или в городской рощице под елями и соснами, где он спал, как загнанный лось, да так крепко, что мог проспать важнейшие события армейского дня: раздачу обеда, распределение табака, перекличку, даже выдачу жалованья.
— Во мне, — подхватывает нить своего рассказа Бертин, — человек, эта электрическая батарея, которую мы представляем собой, заряжается заново. Не будь благословенной дремы, она немедленно истощилась бы. А люди так часто и так легкомысленно ее убивают — сплошные макбетики. Моя подметка называлась «Действительность войны». А вновь сросшийся корнеплод по-иному чувствует теперь сущность вещей и свою собственную, не то что раньше, когда он находился в состоянии младенческой нерасщепленности, цельности, выражаясь по-образованному.
— Что настоящим и подтверждается, — говорит Винфрид, серьезно взглянув на Бертина.
— А при каких обстоятельствах произошло крещение вашей милости в черных водах пессимизма? С каких пор у вас начинается разлитие желчи, как только вы высовываете нос наружу?