Мэрл с улыбкой посмотрела в глаза маляру: ему-то что за выгода, если даже полоцкий даян и разрешит? Ведь Калман сам говорил, что другие раввины ни во что не ставят полоцкого, а без их согласия он жениться не станет. Калман возразил, что он не такой уж и праведник. Ему и, как он полагает, матери Мэрл достаточно будет разрешения одного раввина. Усмешка, искрившаяся в оживших глазах Мэрл, стала еще ярче и язвительнее, и Калман стал оправдываться, что, мол, она и не обещала выйти за него и что не в этом суть дела. То есть ему как раз очень важно, чтобы она вышла за него, но еще важнее видеть ее счастливой, чтобы она могла жить как все, могла поступить как захочет, выйти замуж за кого хочет.
После ухода Калмана Мэрл больше не насмешничала. Однако она долго откладывала визит к раввину, пока ее не заставил это сделать Мойшка-Цирюльник.
Мэрл не видела его с тех пор, как уехала из отчего дома в Рузеле, где осталась жить ее сестра Голда со своим мужем-лодырем и где Мориц был частым гостем. Мэрл думала, что этот старый холостяк и нахал, как она его называла, уже забыл ее. Но Мойшка-Цирюльник не забыл старую обиду, помнил, что Мэрл вышла замуж не за него, а за столяра Ицика Цвилинга и не стала его любовницей, оставшись без мужа. Узнав от зятя Мэрл и своего приятеля, что Мэрл собирается замуж, Мориц вновь почувствовал себя уязвленным и явился к ней.
Его рыжие волосы посеклись и поредели, и было заметно, что он часами стоит у зеркала и тщательно укладывает волосок к волоску, чтобы лысина не была видна и не блестела. Еще большей злобой, чем прежде, пылали сальные глазки и гладко выбритое помятое лицо. Он пришел разодетый, в белом шелковом галстуке, с тростью, украшенной белым костяным набалдашником. Хотя Мэрл даже не ответила на его приветствие и смотрела на него с откровенной ненавистью, он уселся на скамье рядом со швейной машиной и, хихикая, заговорил:
— С каких это пор ты стала праведной? Когда-то вместе со всей этой рузельской шпаной ты распевала песни о рабочих и кричала: «Долой Николая!» А теперь замуж выйти не можешь без разрешения раввина? Ой, горе мне! И кого же ты выбрала, маляра? Да разве он маляр? Мазила он, калека! Где это видно, чтобы настоящий маляр был кладбищенским хазаном? Да и потом, разве он хазан? Он попрошайка! Проблеет заупокойную молитву — и тянет руку за милостыней. Он же выглядит как самая настоящая дохлятина, вываренная в молоке! От него воняет мертвечиной! И вот этот попрошайка, этот задрипанный человечишка не хочет брать тебя в жены, если раввины не позволят. А как ты будешь его звать? Реб Калман? «Реб Калман, пойдемте со мною в постель!» Ха-ха-ха! Я хочу кое-что узнать у тебя: а ты не побоишься притронуться к этому могильщику? Ведь он помогает обмывать покойников! Бррр…
Мэрл почувствовала, что даже корни ее остриженных волос похолодели. Она не отвечала Мойшке и не отрывала взгляда от шитья. Но когда он заговорил о страхе и сказал, что Калман обмывает покойников, Мэрл взглянула на него с угрозой:
— Я не боюсь людей, которые обмывают покойников, и покойников тоже не боюсь. Я охотнее легла бы в постель с покойником, чем с тобой.
— По сравнению с этим Калманом даже твой Ицик выглядел графом, хотя у него ни единого зуба во рту не осталось, — рассмеялся Мойшка-Цирюльник, открыв рот, полный золотых зубов. — Знаешь, Мэрка, что я тебе скажу? Я уверен, что твой муж жив, но не хочет и слышать о тебе. Он ведь знает, что ты за цаца, и живет с немкой!
— Вон! — вскочила Мэрл, схватив со стола чугунный утюг. — Вон! Не то я раскрою тебе череп! Чтобы ты так жил, как мой Ицик жив!
Мориц хорошо помнил, как на демонстрациях против русского царя Мэрл шла впереди всех, не боясь казацких нагаек и пуль. Он знал, что она может целый год молчать, но уж если что-нибудь скажет, то именно это и будет иметь в виду.
— Я ведь хочу взять тебя в жены! — попятился он к двери. — В жены, а не в любовницы! И я не стану клянчить разрешения у раввина.
— Да если б ты умер у моих ног, я б только плюнула, — встала она перед ним с утюгом в поднятой руке. — Ты не стоишь даже ногтя на мизинце хазана! Да, я выйду за него! И чтобы угодить ему, я мир переверну, но добуду разрешение раввина! Лгун! Хвастун! Мерзкий паук! Вон отсюда, а не то раскрою тебе череп!
Мориц выбежал из дома, в глазах его горел злобный огонь. В тот же вечер агуна надела на голову платок и отправилась в Зареченскую синагогу к полоцкому даяну.
Вечерняя молитва в Зареченской синагоге окончилась. Прихожане разошлись. В помещении темно. Только на амуде[37] горит большая поминальная свеча, и пламя ее трепещет, вздрагивает, мечется, как больной, которому нечем дышать. Реб Довид Зелвер стоит в углу за арон-кодешем[38], слившись с густым мраком, словно тени у ног приковали его к полу. Он пытается сосредоточиться на Шмоне эсре — и не может. Ему кажется, что он слышит всхлипывания свитков Торы в арон-кодеше: «Когда-то Зареченская синагога была наполнена изучающими Тору. Реб Исроэль Салантер руководил здесь ешивой, и на всех скамьях, и днем и ночью, сидели подростки, молодые и пожилые люди. Горе обидевшим Тору! Горе такому поколению! Синагога пустеет, шкафы с книгами зарастают паутиной, а я, Тора, дочь Всемогущего, мерзну в своей мантии и сорочке с пояском! Стыдясь, я стою в храме за завесой, расшитой сиянием золотых букв, как невеста в белой фате, ждущая под хупой своего жениха. Но жених все не идет, не идет, и сердце подсказывает, что он сбежал, сбежал перед хупой…»
Реб Довид Зелвер слушает жалобы Торы, и сердце его откликается жалобами на собственные несчастья. Сын не хочет учиться, связался с уличными мальчишками и целыми днями болтается с ними на Зареченском рынке. А еще большее несчастье с младшим ребенком — он такой больной, что лишь Всевышний знает, выживет ли.
«Обрати нас, Отче, к Учению Твоему! — молча взывает реб Довид, про себя читая Шмоне эсре. — Дочь Всемогущего, Свет Истины, обрати сердце сына моего Иоселе к Торе! Сделай так, чтобы домашние меня слушались, и тогда я сумею отстоять честь Учения в Зареченской синагоге. Как могу я требовать от людей, чтобы они изучали Тору, если мой Иоселе, мой сын, мой первенец не хочет учиться? Владыка Вселенной! Ведь кусок хлеба ото рта я отрываю и плачу за его обучение. Но я бы и собственные тфилин[39] продал, лишь бы заплатить меламеду[40]! Продал бы тфилин и молился бы во взятых взаймы, только б мой мальчик учился! Владыка Вселенной, помоги мне!»
У жены реб Довида больное сердце. Оно может в любую минуту остановиться, говорят врачи и велят везти ее на дачу. Но как снять дачу, если у него нет денег даже на кружку молока для больного ребенка! Зимой в доме так холодно, что пальцы мерзнут, когда он листает книгу. После утренней молитвы он спешит домой, чтобы силой отвести Иоселе в хедер. Затем надо ухаживать за больным ребенком, а в полдень — идти на рынок. Он стоит в сторонке, чтобы не толкаться среди женщин, и торговка берет с него так дешево, как только может.
«Воззри на состояние мое! — жалуется реб Довид молча, не раскрывая рта. — Какой уж там почет Учению, если раввин вынужден сам идти на рынок? Женщины вздыхают над моей долей и говорят, что несправедлив счет, ведущийся на небесах, — прости им, Господи! Они осуждают и раввинов, оставивших меня страдать без помощи, в одиночестве. Исцелитель наш! Ниспошли полное выздоровление жене моей и моему больному ребенку! Укрепи слабое сердце моей жены и исцели ее измученную душу! От страданий, выпавших на ее долю, взбунтовалась она против Тебя и подбивает меня взбунтоваться. Она в таком отчаянии, что даже оправдывает сына, не желающего учиться. И когда я гоню его в хедер, она заступается за него и велит идти играть с товарищами. Говорит, что не хочет, чтобы был он раввином и убогим бедняком, как его отец. Яви ей милость Свою, чтобы избавилось сердце ее от досады на Тору и знатоков ее!»
Реб Довид дрожит мелкой дрожью, но тело его неподвижно, и с губ не срывается ни единого стона. Он перестает шептать, словно дожидаясь ответа от свитков Торы, но вокруг глухая тишина. Завеса смыкается еще плотнее и тонет во мраке, как бы не позволяя жалобам и молитвам проникнуть внутрь арон-кодеша, к самой Торе. Левой рукой раввин опирается на спинку скамьи, чтобы не упасть от слабости и горя, а правой плотно прикрывает сомкнутые веки, словно боится, что пламя поминальной свечи вдруг осветит черную бездну его мыслей. Но как бы крепко ни смыкал он веки, как бы плотно ни прикрывал их рукой, — не удается отогнать навязчивые мысли, мешающие ему сосредоточенно молиться.
Жена винит Учение и его знатоков в том, что ему, ее мужу, не улыбнулась удача. Но он сам винит себя еще больше — за то, что стал раввином, а не ремесленником, как отец. Он вынужден жить на подаяния зареченских прихожан и на те гроши, которые виленский ваад платит ему. За жалованьем он отправляет сына. Сам он не ходит в ваад ни за деньгами, ни на заседания. Его не приглашают. Он знает, что на окраинах Вильны есть и другие раввины и проповедники, и больше, чем он получает из раввинской кассы, ему платить не могут. Но ходатайствовать, чтобы его назначили кагальным раввином[41], законоучители могли бы. Однако они возражают, говоря, что ради молодого человека, который своим поведением подрывает уважение ко всем виленским раввинам, они не обязаны и не станут выслушивать упреки руководителей общины в том, что в Вильне, мол, слишком много духовных наставников. Так не лучше ли было бы, если бы он стал таким же ремесленником, каким был его отец?