— Привет.
— Привет.
— Торопишься?
— Да нет… вроде бы… — залепетал я, стесняясь сказать, что да, мол, тороплюсь, я всегда домой тороплюсь.
Он предложил ресторан, и я, поначалу отказавшись, согласился. Все же лучше, чем домой к себе приглашать. Уж не знаю, что мешало мне отшить его сразу, да и концы в воду. Кто он мне — друг, брат, сват? Чего это я с ним так церемонюсь? Не знаю, но что-то меня сдерживало. Может быть, эта вечная боязнь обидеть живую душу, задеть, оскорбить. Какой-то нелепый, невыносимый страх видеть подле себя побежденного тобой. Но погоди ты, мой дорогой, дай-ка ты мне разогнаться сначала, разогреться.
Ведь у меня всегда как? Сначала стесняюсь, потом срываюсь, и тогда уже — спасайте ваши души! — на всю катушку, без оглядки, без тормозов, без малейшего компромисса. Никаких середин. Либо молчок, либо — дым столбом. Но повода пока никакого не было. Он вел себя безукоризненно тактично, словно сам чувствовал, что во мне что-то закипает. А может, и нет. Может, натура у него была такая. Всегда сдержанный, корректный, обкатанный.
— Что такое куриные пальчики? — спросил он, уставившись в меню.
— Не знаю.
— Попробуем?
— Как хочешь.
Он пробегал глазами меню и проборматывал названия блюд с привычностью ресторанного завсегдатая, словно меню было не по-английски, а по-русски. Так же легко и серьезно шутил с официанткой, заказывая обед.
— Откуда у тебя такой английский?
— Оттуда.
Он расхохотался. Отхлебнул глоток воды из синего стакана и расхохотался. Потом оборвал смех, приложил стакан ко лбу и дурашливо вглядывался в меня сквозь толстое граненное синее стекло, как смотрят в наводку ружья. Чертово синее стекло. Оно смеялось надо мной тупой, расплюснутой, синей рожей. Я тоже улыбнулся. Невольно. Нелепо. Из-за боязни быть смешным. Из-за страха выглядеть идиотом в глазах этого беспечного стеклодува.
— Видишь ли, — сказал он, убирая с лица стакан, — советия совсем нонче другая. Ты бы не узнал ее сейчас… Все пришло в движение. Задвигалось. Вот так… Вот так… Даже наша глубинка — и та закружилась.
Я знал все это из газет, но все же слушал не перебивая. Уж очень интересно было знать, что он теперь такое. Однако, пробыв с ним часа полтора, я так ничего и не понял, за исключением, может быть, того, что он из последних сил лезет в друзья.
А — в руку, в самом деле, не только сон бывает, но и фантазия. Блок признался как-то, что Незнакомку он себе напророчил. Я думаю, что Катьку и Двенадцать — тоже. Но уже не себе, а всей России: и идут без имени святого все двенадцать вдаль, ко всему готовы, ничего не жаль. Генеалогию Двенадцати обычно вытаскивают из двенадцати апостолов Христа. На это есть много свидетельств. Но помимо и плюс к апостолам, я вижу мальчиков кровавых в глазах, задолго до Блока напророченных Пушкиным.
«И мальчики кровавые в глазах», — сокрушается пушкинский Годунов, которого преследует образ зарезанного им царевича. Но почему мальчики, а не мальчик? И почему кровавые, а не окровавленный? Никто не знает. Тайна Пушкина ушла вместе с ним. Кровавые мальчики остались и разгулялись. В их родословной Солженицын нашел — трехтысячелетний зов еврейства, призванный уничтожить Россию. Идея понравилась — появился Богров, пустивший кровь великому Столыпину, то есть, простите, — великой России. Доказательства сами шли в руку. Как сон. Благо, среди русских кровавых мальчиков было, в самом деле, много лиц еврейской национальности.
Еврей! Как много в этом звуке для сердца русского слилось! — написал Губерман, искажая Пушкина, зато с точностью, убивающей наповал. Неизвестно, правда, кого.
Все как-то меняется. Листья на деревьях, лица, мысли.
Не меняется только одно. Одно лишь никогда не меняется и не изменится. Одно…
Клеймо еврея. Клейменность. Клейкая ветошь интеллигентного юдофобства. Сердечная, чувственная, разумная. Каленая ярость рассерженного гуманиста. Братский плач по загубленным, загаженным евреями палестинам.
Главное — повод, Сашок. Зацепка, промашка. Как ныне с этой палестинской интифадой. Ты молчишь, а мир звереет. Мир звереет на твоих глазах, а ты молчишь. Ты ни разу не заикнулся об этом, не заговорил со мной. Ты занят. Ты другой. Ты не еврей. В евреях остаюсь я один. И мне не слишком вмоготу считаться с чьими-то справедливостями.
Чем больше они распаляются, тем полнее и больнее мое еврейство.
Ты не думаешь об этом, Сашок. Ты занят поисками свадебного сервиса. Ты и Кэрен. Вы ищете подходящего попа. Вы пытаетесь выбрать интеллигентного молодого современного попика, который не очень бы увлекался традиционным тяжелым церковным реквизитом. Не очень.
А знаешь, что делаю в это время я? Я сдыхаю от ощущений предательства. В особенности, по ночам, когда никакой сон не берет. Просыпаюсь среди ночи от внезапной мысли, как от удара, и уже до самого утра не могу заснуть.
Ты хорош человек, Сашок. И я хорош. И мама. И Кэрен. Мы все хорошие люди. Откуда же между нами столько непонимания? Кем, когда, зачем вбит этот клин между нами? Какие-то понятия, веры, пристрастия. Что это все? Как вся эта муть связана с нами? С нашими желудками? С нашим биологическим составом? С нашей кожей?.. Евреи, русские, попы, обряды, палестинцы… Кто навязал нам эту дохлятину, эти слова? Кто вдохнул в них жизнь и заставил вертеться вокруг них — всех нас?
Неважно кто — они важны сейчас. Слова! Они составляют нашу жизнь, ее дух, ее плоть, ее несгибаемую крестовину.
Я такой же мудрозвон, как и ты, Леша-тихоша. Как и вы все. Я тоже поддался на удочку наносного и искусственного.
Я тоже позволил увлечь себя в омут высоких идей и прекрасных понятий — в болото шелухи, не имеющей ничего общего ни со мной в частности, ни с жизнью вообще.
Вот так прилепили к телу нашлепку — вышла нация, еще одну — религия, еще одну — национальная гордость.
А попробуй проживи вне вер и наций, вне идей, вне правд и кривд, вне всего этого духовного помета. Попробуй! Почему же я должен быть не таким, как все? Не мной эти слова придуманы, не мне их отменять. Мне даже не известно, что они значат.
Вам известно!
Всему вашему самобытному, патриотическому, духовно-копытному миру! Вы знаете. Я не знаю. Я сдыхаю, я хочу понять — и не могу. Я сына своего не понимаю. Из-за вас не понимаю.
— Сделаешь ему обрезание?
— Сделал бы, да — поздно.
Поздно. Нинуля им сказала, чтоб позднее девяти не приходили, особенно по воскресеньям, «отцу рано на работу вставать». Поняли. Но все равно приперлись где-то уже к одиннадцати и, конечно же, в воскресение.
Сидят, обсуждают с Нинулей, как что расставить, где столы, где бар, где холодные закуски. Она всегда сияет, когда они приходят. Радостна, речиста, возбуждена. Со мной бы так возбуждалась. И ведь знает же, зараза, сколько душевных сил все это мне стоит. Ведь на ней же и отыгрываюсь.
На ней и на себе.
Я посидел немного с ними, потом вниз сошел, во двор. Апрель едва только сбросил первые листки с календаря, а уже теплынь даже вечерами. Небо синее, словно густой синькой залито.
Густой темно-синий бархат, усеянный мириадами звезд. И даже не звезд (какие они звезды?), а просто огоньков, очень мелких электрических лампочек.
Я присел на скамейке подле грубо, по-деревенски сколоченного стола и смотрел то на окно, за которым были они, то на небо. Я был один. И физически один, и душевно. Такого одиночества, такой опустошенности, такой надсадной отверженности я редко когда испытывал. Ну и пусть, думал я, ну и пусть. Пусть один, пусть отвержен, пусть пуст. Любой уход не должен быть нагружен ничем. Только пустотой. Пуст — легок.
Я сидел и пил пиво. Дорогое, немецкое — прямо из горлышка. Сашок еще со студенчества любил дорогие сорта немецкого пива. Потому я стараюсь, чтоб оно всегда в доме было. И оно всегда есть. Часть внизу, в ящике, часть в холодильнике.
Я сидел, ждал. Думал, хоть Нинуля заметит, что меня нет, выйдет, узнает в чем дело, заставит подняться ко всем. Но нет, никто не выходил. Я поднялся сам, прошел к холодильнику, достал пива — ноль внимания. Так увлечены, что никто меня и не заметил. Снова спустился вниз.
И вот сижу и пью пиво, которое сам себе только что притащил. Никто меня и не заметил, когда я брал его из холодильника. Я еще нарочно так бутылкой о бутылку звякнул, так же и стакан доставал из шкафчика, чтобы лишний раз звякнуть, но и этого никто не расслышал.
Они сидели в гостиной и бурно обсуждали, как расставлять столы на свадьбе, а мне этого не надо.
Мне и свадьба-то не нужна.
Сказал бы так в свое время — и глядишь ничего бы и не было. А если и было бы, то без меня. А без меня — хоть на ушах ходите. Мне все равно.
Большие уже. Взрослые люди уже.
Ты, Леша, моего Сему не знал. Не видел никогда. Но ты знаешь, что у меня в Израиле брат с семьей и с мамой. Если б я им не сказал заранее, что свадьба будет, я б еще сейчас мог все отменить. Черт меня дернул вообще заикаться об этой свадьбе. Кому бы то ни было — не только им. Но они уже билеты заказали. Летят. Всей семейкой. Сема с Цилей. (Жену его так зовут). И мама…