Машины прорывались вперед по Коринер — штрассе, мерцали фары, и листва, все еше держась на деревьях, закрывала фонари с их светом коптилки, а напротив — фасады, какими их оставили Вторая мировая и социализм, зато через два дома навязчивые яркие козырьки над магазинами деликатесов и кафе. «Только не стань таким, как все эти неудачники», — говорил ему зять Ласло, уж такой крутой, уж такой успешный, вот только за фирменными этикетками — сплошное убожество. В Германии обведи кого хочешь вокруг пальца, а тот подумает: так и надо. В Будапеште к тебе придут трое ребят и приставят нож к горлу, если ты им не понравился.
Андраш постучал по оконному стеклу, будто хотел привлечь чье-то внимание снаружи или требовал тишины. Ветер теперь рвал ливень клоками, выхватывая длинные серые полотнища, и Андраш прислушивался к звукам у входной двери, хотя Изабель должна нажать на звонок. Если она придет. Уже семь.
За дальней стеной квартиры что-то постукивало, все эти годы Андраш спрашивал себя, что же постукивает там, где его дом примыкает к другому, откуда этот легкий звук, почти перекрытый сейчас завыванием ветра. Там стоял красный просиженный диван дяди Яноша, который тетя Софи попыталась ему всучить так же, как совала очередной пакет с камчатными скатертями и суповыми ложками. Прикрыла спинку и сделала вид, что пытается подтолкнуть диван к двери со словами: «Хочешь — забирай, только прямо сейчас, ждать не могу». Но потом транспортировку дивана — пришлось-таки заказать фургон, да еще просить друга о помощи — она использовала как предлог, чтобы отложить отъезд в Будапешт и целыми днями причитать в опустевшей квартире. Андраш, мол, не увозит диван, а что сказал бы дядя Янош? Вот и лампочка перегорела, а еще, может, Андрашу все — таки взять скатерть, и столовые приборы, и подставки для столовых приборов. Стояло позднее лето, но тетя Софи сидела в меховой накидке на том самом диване и напевала детские песенки. «Тебе, Андраш, тоже надо возвращаться домой». Ворсинки меха — серебристой сибирской лисы, как утверждала тетя Софи, — до сих пор цеплялись и к постельному белью, и к свитерам, только тети Софи на свете не было. «Зачем ты его огорчаешь?» — сказала она Андрашу на прощанье и показала рукой куда-то назад, будто там сидел дядя Янош.
И он остался. С тех пор как Изабель появилась в бюро, он и думать не мог покинуть Берлин, не слышать ее голоса — по-детски звонкого, без глубины, с неожиданными остановками и запинками, плывущего как кораблик из газеты, который то потонет, то выплывет против волны, вспыхивая как огоньки-отражатели вспыхивают на школьном ранце, когда бежит ребенок. Андраша сводила с ума ее ровная доброжелательность, граничащая с равнодушием, а в глубине — неугасимая искорка надежды, и еще мелкая, скрытая подлинка, которая есть почти в каждом человеке, как почти у каждого в кармане есть использованный носовой платок. Но он любил Изабель. Не мог думать ни о ком другом и, наконец, сопротивляясь и ругая себя, призывая себя к порядку, окончательно и бесповоротно согласился с тем, что лично для него не существует верного уклада жизни — хоть в Будапеште, хоть в Берлине. Да и вообще, кто станет его оценивать, кто взвесит и определит недовес? Второстепенный персонаж, чужак, послушный и неприметный приезжий.
Двадцать семь лет назад родители привезли его в аэропорт, вроде бы отправляя погостить к дяде с тетей в Западном Берлине, да только не сказали, что назад ему не вернуться. Материнские слезы испортили ему весь отъезд, первую его поездку на Запад, чего тут рыдать? За подростковой грубостью он скрывал собственные страхи, а разрядка наступила много месяцев спустя, когда Аня, первая любовь, дала ему от ворот поворот и он понял, что в Будапешт не вернется.
«Когда твои родители будут на пенсии, — утешала тетя Софи, взмахом руки подавляя вздох дяди Яноша и призывая его молчать, — они приедут нас навестить». Но молчание дяди Яноша было выразительным, и Андраш все понял. Освоив немецкий, он стал посылать Ане в Вильмерсдорф письма, полные тоски, но родителям и младшей сестренке писать отказывался. Он вообще отказывался писать по-венгерски до тех пор, пока Ласло, друг детства, спустя пять лет не оказался в Восточном Берлине. Написал оттуда Андрашу, и Андраш ответил, не вдаваясь в подробности жадных расспросов. Прошедшие годы, вся его юность и далее, слились в один долгий вечер на Вильмерсдорфской или Потсдамской улице. Один ли, в компании ли других юнцов, которые плевали на пол, курили, ждали девчонок, — юность прошла будто в унылом пригороде, откуда так хочется вырваться, главное — прочь, и все равно — куда, а потом и пиво, и стырить по мелочи, у Андраша высшее достижение — бритва «Браун», а еще книги, для дружков смех один, и не позже десяти надо домой, в семнадцать-то лет, и когда он со всеми отправлялся на Штутгартскую площадь (кто на велосипеде, кто пешком или зайцем) или к вокзалу Цоо, то всегда боялся. Спереть по мелочи. Быстро курнуть. Демонстрации. Девчонки.
Андраш брал уроки фортепьяно, но без особых успехов. Тетя Софи не замечала, что он почти не разговаривает, потому что беспрерывно говорила сама, а дядя Янош молчал еще упорнее племянника. «Не вмешивайся, — взволнованно сказала тетя Софи, когда Андраш принес домой газету, — нас это не касается». «Вас-то уж точно нет», — мысленно согласился Андраш, ощущая себя как в пустом пространстве, дядя-призрак, тетя-призрак, двое докучливых, трогательных стариков, окостенелых и неуместных, как пони в упряжке на Курфюрстендамм. А как тетя увлекалась астронавтом Армстронгом! «Вот бы с ним разок потанцевать». Дядя Янош и тут промолчал, уходил в больницу пораньше, возвращался все позже. Андраш заметил его существование только в 1977 году, когда Янош Сиртеш купил телевизор ради «немецкой осени». И произнес: «Непонятно, как жить, и убийство нескольких людей тут не поможет», показал на клешеные джинсы племянника и спросил, не хочет ли тот послать такие же сестре. Андраш знал, что это одно из непростительных упущений, но список упущений был столь велик, что хотелось забыть о нем сразу. А какой вести отсчет времени с тех пор, как Берлин и Будапешт ничто не разделяет? Каждая поездка домой вновь разделяла время на периоды до Берлина и после падения Берлинской стены. Три года потеряны, он давно мог быть в Будапеште.
— Когда ты женишься, наконец? — спрашивала мать, а недавно стали спрашивать с нею вместе и сестра, и даже Ласло, будто настойчиво пытаясь доказать, что в Берлине после смерти дяди с тетей ему делать нечего. До конца дней тетя Софи жила в унылой многоэтажке на Потсдамской улице, где в подъезде пахло мужской мочой, а в окна прорывался уличный шум, заглушая звуки пианино, когда Андраш занимался или тетя Софи играла одну из двух любимых ею сонат Моцарта. Играла она плохо, загадочным образом плохо, и Андраш подозревал, что ее учеба в Будапештской консерватории лишь красивая легенда. Несправедливо подозревал, как объяснил ему отец, до бегства в 1956 году ей предрекали карьеру пианистки, что и было одной из причин бегства, которого она не перенесла, за долгие недели болезни утратив музыкальную память и творческое воображение. Они искали дешевую квартиру со всеми удобствами, с кухней и душем, недалеко от Штеглицкой больницы, но главное — дешевую, чтобы Андраш мог учиться, где захочет. О том, что дядя Янош долгие годы, до начала восьмидесятых, не работал в Штеглицкой больнице врачом, а ухаживал за больными, Андраш тоже узнал только от родителей. «Ты всем им обязан! Ради тебя они жертвовали собой». Да, благодарен, но не его вина, а ирония судьбы, что и он годами врал: живопись он очень скоро бросил и стал изучать графический дизайн. Они оплачивали мастерскую с окнами на север и студенческую комнатенку, пока он не переехал в Кройцберг, для тети — очаг разврата. Впрочем, Андраш всегда держался подальше от политики, источника ее тревожных видений. Мастерскую на Креллештрассе он отдал друзьям, а сам рисовал в крошечной своей комнатке через два дома оттуда, рисовал и рвал рисунки, будто должен был сделать свой вклад в историю семейных неудач, будто должен был сначала принести жертву, потом наконец принять решение. Не ради того, чтобы куда-то пробиться, а ради того, чтобы где-то остаться, следуя фантазии и воле, для его семьи игравшим фатальную роль.
Одной только Изабель Андраш рассказал о своих картинах и рисунках до Берлина, и, когда в один из приездов в Будапешт мать вытащила из подвала папку, тщательно завернутую в упаковочную бумагу, он взял несколько работ с собой в Берлин, чтобы показать Изабель. Уличные сценки, мелкие, при ближайшем рассмотрении странноватые и беспокойные, и люди будто сделаны из того же пористого материала, что и дома: казалось, вычурные фасады эпохи грюндерства насмехаются над серостью и невыразительностью человека в нынешнем мире. Изабель спросила, отчего он все это забросил, но он и сам не знал ответа. Он бы рад выключить свет, может, она другого и не ждала, может, она только и ждала, как Андраш ее сюда заманит и станет целовать, в свежей и белой рубашке, приметной и за пределами освещенного круга, в центре которого сидела Изабель с его рисунками и картинками. Как в старомодном романе, она принялась искать что — то в сумочке и не нашла, зато начала говорить о своем детстве, и ее рассказ, как все подобные рассказы, напоминал нелепую прогулку под дождем по зоопарку, где за все теми же табличками все те же звери либо прячутся, либо равнодушно показываются посетителям. Напоминал фотоальбом с его сложной договоренностью между освещением и химическими свойствами бумаги, поблекшей под папиросной завесой и тем самым завоевавшей собственное место, претензию на внутренний взгляд, который борется с забвением.