Судя по тому, как вольно, спокойно сидит Ленечка, как все его бородатое лицо лучится счастьем и внутренним комфортом, а главное, — как счастливо сидится у него на руках малышке, — судя по всему этому, он давно уж забыл о фанере. А я не жалею, что так подробно изложила дорогое мое сердцу воспоминание. Хоть ваши дети узнают, каким был папа в школьные годы. И что не им одним достаются зануды–учителя.
…письма ваши греют меня вот уж несколько дней. Читаю и перечитываю, умиляюсь, горжусь, радуюсь: это ведь они, мои милые, не жалеют сил и времени (этот вечный дефицит совр. человека), чтобы как–то утешить, развлечь старую учительницу…
…Открытая ты душа, Иринка — и спасибо тебе за доброту, внимание, память, желание утешить, просто потрепаться — это чудесно! Не удержусь, вспомню Решетова, ибо все равно лучше не скажешь, и, кроме того, он один только подметил счастье, дарованное человеку:
И любо им пожить, как людям,
О том, что на сердце, сказать,
Заплакать, если больно будет…
Смеяться… В рамки не влезать…
Это про тебя: тебе больше всех откололось от этого общечеловеческого счастья. А вот про меня (Левитанский Ю.):
Сейчас я шагну обреченно.
Раздвинув кулисы рукой.
Но я не играл этой роли
И пьесы не знаю такой!
Я все еще медлю и медлю,
Но круглый безжалостный свет
Ко мне подступает все ближе —
И мне уже выхода нет…
Вернее, это про всех нас, стариков–репатриантов. Топчемся на чужой сцене, кто делает вид, что знает эту роль, кто бормочет свою старую роль (большинство), кто прижался в уголку, и рад бы от стыда закрыть лицо руками, и молчит, и стоит, всем на смех, как столб… (я). Живут по 20 лет, по 2–3—5, а все говорят только по–русски, читают и чтут русскую литературу (кто Куприна — «Было полное собрание сочинений…» — кто Толстого, все хором Островского — «Бесприданница» с Алисовой и Ливановым — чудо!»). Смотрят только кабельное телевидение 1‑ю и 2‑ю программы, знают все последние московские сплетни, и проч., и проч. Даже те, кто с 70‑х годов, знают лишь счет и 5–6 фраз для магазинного обихода. Я даже не пытаюсь идти дальше двух слов Шалом и Шук (базар). И те произношу, наверное, так, как молоденькая жена–немочка, привезенная в дикую Сибирь в петровские времена, произносила единственное русское слово: «чи!» (щи). Скажет — и первая засмеется, чтобы семья не засмеяла ее уж в усмерть: русский народ шибко бережет чистоту речи. (Это где–то то ли у М. — Сибиряка, то ли — не помню, Ириночка)…
…Вот молодые — многие — быстренько выучивают новые роли. Учительница английского — успешно работает в цветочном магазине. Довольна: много шекелей. Врач — дежурной ночной медсестрой. Тоже не в обиде. Инженер сколотил бригаду по перевозке грузов или вкалывает на своей (здесь приобретенной!) «Тойоте» коммивояжером. Язык более или менее выучили.
Но «круглый безжалостный свет» четко высвечивает несмываемое клеймо: «Чужаки. Русия.» Обо мне же — (русия)? — и говорить нечего.
У зверя есть нора. У птицы есть гнездо.
Как сердце бьется горестно и громко,
Когда, перекрестясь, вхожу в чужой наемный дом,
С своей уж ветхою котомкой.
Мой бедный Бунин.
Не получалось поехать в Израиль. Я писала ей о Париже, писала, как неожиданно расчувствовалась на русском кладбище. Она расчувствовалась в ответ — над моим письмом, будто над Лениными стихами.
Как ты меня порадовала, как хорошо обозначилась, выразилась твоя золотая душенька в твоих парижских заметках! Здешние путешественники о Париже пишут так: «В Париже — все на продажу. Поэтому парижане смотрят на путешествующих с таким же презрением, с каким смотрит проститутка на своих клиентов».
И вдруг — твое: «Неожиданно для себя я обревелась и над Вами, и над своими американскими и немецкими друзьями, и над Буниным, и над всеми этими кадетами, и над Врангелем, и над Тарковским, Некрасовым…»
Милый мой дружок! Спасибо вот за это слово — «обревелась». Так пахнуло родиной, Россией от этого слова. Так «обреветься» может только «простая русская баба» (как принято называть эту лучшую, теперь уже небольшую часть российского народа). И обреветься над чужими могилами, над чужими судьбами, пожалеть — так, ни за что, просто пожалеть до реву, не до «рыданий», как могла бы интеллигентка, не до «беззвучных слез» — это все красиво, но от этого не дрогнет и травинка на могиле мертвого, не затрепещет от жгучей благодарности сердце живого. Дай бог тебе на подольше сохранить душу живую, бескорыстно добрую и нежную!
Моя душа — не бескорыстно добрая и нежная — не радовалась этой похвале. Мне казалось, я писала лучше, она цитирует не так, и вечно что–то про нас сочиняет: зеленые глаза, изящные несессеры, теперь вот золотая душенька. Я ехала на русское кладбище с думой о Галиче, о том, что Тарковского схоронили в чужой могиле, — я нарочно подстегивала свои чувства. Купила у входа два горшочка с геранью и заспешила, догоняя экскурсовода, прижимая гераньки к бокам. В один кроссовок попал камешек, я остановилась и огляделась и — перестала догонять… Я не представляла себе масштабов той трагедии. Границ кладбища не было видно, всюду, насколько хватало глаз, — кресты, деревья и тот особо прозрачный воздух, в котором кресты и деревья не заслоняют друг друга. На многих крестах несколько разных фамилий, — знакомых по учебникам и романам, — здесь хоронят в три этажа… Вот памятник врангелевцам, павшим в боях за Родину. Вот казах и еврей, похороненные под православными крестами. Внуки вместо венков носят мраморные таблички — с ангелочками, с французскими эпитафиями, но на плитах и на крестах, даже у тех, кто умер недавно, нарисованы–выбиты погоны и звания: штабс–капитан, лейб–лекарь, поручик…
Этот дважды потусторонний мир — кладбище под Парижем — так неожиданно оказался родным… Я заметила завитую седую старушку, ковыляющую на костылях с букетом роз, и разревелась. Разве от доброты? Это просто чувствительность, это нервы. Когда на Париж всего неделя, и боишься что–то пропустить, а Париж сопротивляется, не дается, и с мужем сто раз поссорились, и кутнули на бульваре Капуцинов — с устрицами, с белым вином, и среди ночи пешком вдоль проспекта («черт его знает, как у них тут в метро!»), пьяненькие и счастливые («а мы их били в восемьсот двенадцатом!») в бурную ночь после стольких–то устриц и ссор, а с утра, не выспавшись, в хмурое парижское утро, к этим крестам, к этой старушке… Конечно, я не могла унять слезы.
Мне хотелось объяснить Е. Н., что я не русская, а простая советская баба: воюю с бытом, скандалю с бабушкой, кричу на детей. И слово обревелась не мое, — об этом слове у меня тоже был целый «раскас».
На первом курсе, когда мы жили в разлуке — я в Москве, Леня в Перми, — по киноэкранам шел «Романс о влюбленных», поэтичный, откровенный и модный. Я посмотрела его в Москве, Леня об этом не знал, и, дожидаясь зимних каникул, купил билеты… Но сначала мы зашли к Е. Н., — мне не терпелось спросить:
— Вы посмотрели? Вам понравилось?! — С пяти лет я читала книжки, чтоб с ее помощью обнаружить, как мало в них замечаю. Теперь я боялась разойтись с ней в оценках.
— Иринка, я одного не принимаю — сцену с матерью. Как она младшего ударила по щеке: «Не плачь, мой сын, ведь смерть за Родину есть жизнь!» Скажи, ты можешь себе представить такую мать?
— Могу… Там же все показано, — отмахнулась я.
Леня вдруг заспорил, заговорил о законах жанра, — осторожничая: «Я видел только отрывки… читал рецензии…». Он постепенно увлекся, и она загорелась, я не понимала, откуда такая страсть, как ей может быть интересно, ведь Леня не видел фильма! (Позже открылся романтический обман: Леня видел, но хотел помечтать, что впервые смотрит «Романс» вдвоем с любимой). Я заскучала: им лишь бы умничать… Е. Н. встрепенулась:
— Угадайте, кто из наших учителей сказал: «Я над стариками обревелась», а кто: «Порнография — даже в воде целуются».
Обревелась — мы сразу угадали — Любовь Абрамовна, математичка. (Уж не знаю, годится ли Любовь Абрамовна в простые русские бабы, ехидничала я в письме, ведь теперь она — итальянская теща, да теперь уж и Вы стали еврейской мамой…). А насчет «порнографии»… Ох, и возмутились мы тогда — это слово не было обиходным, оно опошляло наш «Романс»!