И то, что он потом вытворял со своим и моим ртом, воспринимал как сон.
Когда мы оказывались вдвоем в тесной кабинке для переодевания, дымка эйфории заслоняла, скрывала от меня все реальное: осязаемое, зримое, ощутимое. Я забывал, что несчастлив, что уже через несколько минут начну съеживаться и чахнуть от неутоленности своих желаний, что я страдаю, потому что Гари для меня недостижим: недостижимо это существо, полное неисчерпаемой прелести, чье дыхание, тепло, нежность всегда будут растрачиваться впустую... на потребу девушкам. Девушки вправе претендовать на все, если только позволяют ему затыкать их дырки. Это его слова. Так он рассказывал мне о себе и о них. Он не хотел меня мучать. Но не хотел и чтобы я оказался в роли обманутого. Иногда, изрекая подобные сентенции, он засовывал палец мне в рот... Наверное, намекал на что-то, но на что именно, я не понимал.
Раз пятьдесят, или семьдесят, или даже все сто ходили мы в паровую баню или в бассейн - и тогда рассматривали друг друга; но мы старались быть начеку, чтобы нас не настигло ортическое[84] ощущение. И все же порой такое случалось. .. К нашему обоюдному стыду, как я думал. Мы сразу поворачивались друг к другу спиной; я, во всяком случае, резко отворачивался и прятал свой своевольный отросток. Гари в этом отношении был менее чувствителен; мне даже казалось иногда, будто он принимает как должное, что я восхищаюсь его необыкновенно большим, красивой лепки членом... доставшимся ему от отца... или от более отдаленных предков. Только ведь я, скованный блаженным ужасом, едва осмеливался взглянуть на такое чудо, потому что тотчас чувствовал прилив крови к собственным чреслам... или боялся, что почувствую. Гари доставшимся ему наследством гордится. И часто поминает этот торчащий из него фунт твердой плоти. Но там, конечно, больше фунта - если учитывать и тяжелые, металлически-гладкие, высоко посаженные яйца. В такие болезненные для меня моменты - короткие, полные смутных обещаний и вместе с тем унизительные - мне хотелось оторваться от Гари, навсегда. Я хотел умереть, зачахнуть от тоски, влача свое нескончаемое отчаяние... И все же я эту картину не забыл. Помню все ее удивительные подробности, как если бы влага в моих глазах была увеличительной лупой. А может, я просто вспоминаю позднейший сон. Вижу, как сейчас, жесткие курчавые волоски: кочку с темным мхом, величиной с кулак; она обрезана прямой линией и вовсе не пытается добраться, распространяясь по животу, до пупка.
Я вот написал, что Гари красив. Я всегда радовался, когда видел его после долгого перерыва, замечая, сколь необыкновенного совершенства достиг он за это время в своем физическом росте. Я должен был, так или иначе, найти обоснования для своей любви... Или уговаривал себя, что должен, - потому что никакого прогресса в наших отношениях не наблюдалось. У Гари была невеста. С ней он делил постель, когда его судно стояло в Копенгагене. А между ним и мною все, так сказать, балансировало на грани... Иногда, правда, мы с этой грани почти соскальзывали. Время от времени Гари - довольно нерешительно - предлагал мне провести вместе ночь; но дальше дело не шло. Я пресекал подобные попытки, чтобы не потерять Гари: думал, что он предлагает такое ради меня, что самому ему телесная близость со мной неприятна. И потом, я ведь ничего не знал о нем... или почти ничего. Только внешние обстоятельства: что он мне явился как ангел, с самого начала, - что он и есть ангел. Что он душераздирающе красив. Но я не знал, как такой ангел любит и кого он любит. Как он живет, имею я в виду, - как разбирается со своими ощущениями. Мне было не за что зацепиться, если не считать его слов, ну и иногда еще - донесений сыскного агента, нанятого моим отцом. Правда, сколь бы преувеличенными ни казались мне и рассказы самого Гари, и то, что рассказывали о нем другие, эти сведения, похоже, соответствовали действительности. Да и собственные мои впечатления были в этом смысле обескураживающими. Вновь и вновь Гари заводил со мной разговор о «мягких дырках», которые он «затыкал» или в которые комфортно «проскальзывал». Иногда он упоминал, сверх того, что «раздвинул бабе ляжки» или «ввел» свой член туда-то и туда-то. Иначе об этих вещах он говорить не мог. Во всяком случае, об остальном умалчивал. Однако что бы он ни делал и какую бы чепуху ни молол, он был другим, чем все прочие: ангелом, неизменным. Или, пожалуй, правильнее сказать: он был существом, в которое ангел проник, которым ангел воспользовался, ибо даже ангел не мог превзойти его красотой; я так думаю, потому что тот Гари, который мне дорог, - человек.
Но вообще, по большому счету, говорить о красоте, когда в игру вступает Эрот[85], - это чистая условность или даже увертка. Я когда-то читал о некоем Агафоне[86], сыне Тисамена, который жил больше двух тысяч лет назад в Афинах. Аристофан его знал и называл изящным мальчишкой[87]; Платон тоже был о нем наслышан. Аристотель высоко ценил его как трагического поэта. Из-за него-то и разыгралась известная сцена ревности между Сократом и Алкивиадом[88]. Большинству из тех, кто видел Агафона, казалось, будто это бог, сошедший с горы или спустившийся с туч; но, с другой стороны, он был человеком - человеком настолько (то есть в такой мере состоящим из человеческой плоти), что люди испытывали к нему вожделение. Они вступали в соперничество, желая его любить... любить грубее и похотливее, чем любую другую плоть. Насмешник Еврипид, издевавшийся над великим Софоклом за то, что тот мальчиком заводил романы с мужчинами, а став мужчиной - с мальчиками, сам тоже не устоял перед колдовскими чарами юного Агафона. Еврипид, со своей стороны, сочинил и поставил в театре «Хрисиппа»[89]. Хрисипп, неотразимо красивый, как Агафон... и изнывающий от эупигических желаний царь Лай, за чьим образом скрывается не кто иной, как автор трагедии... Оба, Агафон и Еврипид, сидят в театре, в то время как актер со сцены декламирует любовное признание царя, после чего осуществляется похищение мальчика и воспеваются преимущества общей постели...
Я предполагаю, что Агафон был ангелом. Именно потому мне так кажется, что его запросто называли мальчишкой. Разве обидно такое слово для существа, которое всё принимает равнодушно, потому что оно другое, чем мы... и остается недосягаемым, даже когда к нему прикасаются наши руки? Если афиняне называли Агафона божественным, то это лишь иное обозначение для того же качества: слово, которое мы неправильно понимаем, потому что привыкли представлять себе бога единственным. Если же Агафон был ангелом - а почему я должен в том сомневаться, коли из-за него Еврипид полностью изменил свое мировосприятие и стал позволять себе дикие, чуть ли не подлые выходки, - так вот, если Агафон был ангелом, то он наверняка не скупился на радости, которые мог доставить своим почитателям. Почему же им было этим не воспользоваться - красивому Алкивиаду, уродливому Сократу, дерзкому на язык Мнесилоху[90], поэту Еврипиду, а может, и более опытному в искусстве совращения Софоклу? Убыло бы что-нибудь от Агафона, если бы он себя выставлял напоказ, отдавал? Изменило бы это его? Он был неизменным. Он бы только этому радовался. Ведь и ангелы - поскольку никто никогда не отрицал, что они мужского полу - должны искать мужских радостей. Но они не производят потомства: даже и помыслить нельзя, чтобы ангелы стали многочисленными, как песчинки на морском берегу. Мы знаем, что Аваддон любил. Над ними нет закона. Они не совершают ни добрых, ни дурных поступков. Они - красивы; и, вероятно, весьма безучастны к тем, чьими спутниками становятся. Они почти и не смотрят на своего избранника. А просто всегда пребывают рядом с ним. Они его используют и могут этим злоупотребить. Они ему помогают. Искушают его. Уподобляются его тени. Они готовы ради него повеситься... или совершить убийство. А уж если они кого полюбили, то любят в таком человеке себя. Он остается сосудом, который был избран случайно. Горести и радости всех прочих людей вообще не волнуют ангелов. Другие могут брать от них, что хотят. Ангел сам несет ответственность за горе и радость, выпадающие на его долю... Гари даже в моменты высочайшего наслаждения не думает о тех людях, что помогли ему это наслаждение получить. Он как бы медленно впадает в беспамятство: позволяет себе погрузиться в глубь этого состояния... погрузиться блаженно. Гари мне это так объяснял. Любовь, испытываемая им любовь к кому-то... предшествует самому глубинному его ощущению. Внезапно он оказывается в одиночестве, наедине с собой. Потом постепенно выныривает из такой уединенности на поверхность и с изумлением вспоминает, что эта его любовь существует, что он не смотрел, подобно Нарциссу, в зеркало, в котором видел лишь себя одного. Да, ему всегда было безразлично, онанировал ли я за компанию с Валентином, или с Олафом, или с Ойгеном, или с самим собой. Он постоянно путал эти имена и не давал себе труда запомнить, что доверительные отношения у меня сложились только с Валентином. Он бы ничего не имел против, вздумай я поддерживать такие отношения со всем классом и еще с дюжиной приятелей впридачу. Единственное, что его беспокоило, - это как бы кто-нибудь не засунул мне кое-что сзади. У него губы белели и лицо делалось зеленым при одной мысли о том, что такое может случиться,-в этом пункте я возвел на него напраслину. Мне трудно понять, почему он, одержимый ревностью, снова и снова требовал заверений, что такого не было, что у меня никогда даже такой мысли не возникало. «И никаких попыток?..» - допытывался он. Я при подобных допросах терял терпение, орал ему в ухо, что мы - Валентин и я - ни разу друг перед другом не разделись. Тогда он наконец умолкал. Но через год, самое позднее, снова задавал тот же вопрос. А ведь сам он не уклонился от приключения с подмастерьем каменщика. Больше того, изобразил мне все дело так, как будто сам отчасти хотел того, что произошло. С моими переживаниями он ни в малейшей степени не считался. Он рассказывал: так-то и так-то это было. И - потому-то. Он наверняка полагал, что я могу запросто слушать такие признания. Моего ужаса, моих слез он не видел. Я тогда ничего не понимал. Не догадывался, кто он. И меньше всего я знал о его любви ко мне. Его не волновало, что я страдаю. Ему вполне хватало того, что я люблю его, а он любит меня... Хотя его любви я тогда еще не мог почувствовать... или, во всяком случае, чувствовал ее недостаточно.