- Πυγη, «толстозадый».
Внезапно Гари крикнул: «Прекрати! Хватит!» На него будто набросили сеть. Его лицо раскраснелось, губы задрожали. Он очень тихо сказал:
- У нас тоже есть ягодицы. Что тут такого стыдного? Думаю, я сам толстозадый, да и ты тоже - отчасти.
В тот же день (или, может, в другой) они разговаривали о Манеросе[79], единственном сыне первого египетского царя: о ранней смерти этого юноши и о траурной песне, которую сложили в его честь и которая в начале человеческой истории была, видимо, первой и вообще единственной песней. Сладкозвучная жалоба о преждевременном увядании цветущего юноши, внезапно вырванного из круга всесозидающей любви. Погребальный плач по Адонису, Лину[80], Литиерсу[81], Аттису, Манеросу - относится ли он также к Гари и Матье? Не были ли когда-то они сами - пришедшие издалека, забывшие о своем пути - носителями этих имен, хотя теперь ничего такого не помнят и лишь погребальный плач еще порой раздается в их ушах? Если бы они, как египетские певцы, приставили ладонь к уху, темный напев чьей-то глубинной арфы, возможно, стал бы им внятен. Сколь бы грубыми ни казались порой их слова или поверхностные жесты (напоминая в этом смысле сакральную тарабарщину, какую пишут или рисуют в подворотнях), - оба они верили, что происхождение их озарено блеском архаических героев, верили в частые повторения общей для них смерти, в периодические возвращения на землю, во вновь и вновь возобновляемую встречу, в свою любовь. Ни грязные или жестокие образы, ни какой бы то ни было нечистый восторг не могли отторгнуть этих двоих от их ангелов, чей замысел они воплощали.
Снова и снова звучат жалобные песни. Снова и снова плоть становится духом, продолжая быть и кровавой пеной: тем низшим, что сделается золотым сосудом, вмещающим наивысшее блаженство. Да. Матье, подняв глаза от книги, посмотрел на Гари. И тотчас узнал в нем своего вечного спутника: прекраснейшего из всех, бессмертного. .. Из чьей руки он будет принимать смерть - раз за разом, не одну тысячу лет... По ком всегда тосковал и будет тосковать так, как умирающий - по глотку воды.
- Ах... - только и сказал он. - Думаю, мы друг другу наскучили. Что тебе до этих греческих слов, которые я зубрю! <...>[82]
Привлекательное лицо Манги; лицо Гари - его противоположность: свирепая в своей непреклонности готовность любить.
Матье думает или пишет (читает) в своем дневнике:
Когда Гари исполнилось четырнадцать, характер нашей дружбы изменился. Он рассказал мне однажды, что опять столкнулся на темной лестнице с молодым подмастерьем каменщика. Тот остановил его и осторожно, но с силой прижал к стене. У обоих тотчас возникли соответствующие мужские ощущения. Гари позволил себя уговорить и отправился вместе с тем другим в его квартиру. Они, стоя, выпили несколько рюмок ликера. Потом каменщик мягко пригнул гостя, заставив опереться о стол, расстегнул ему брюки и, не без некоторых усилий, ввел в его задний проход своего смоченного слюной гиганта. По словам Гари, ощущение было забавным. Пока он рассказывал об этом переживании, простодушно - во всяком случае, без злости или сладострастия, а так, словно речь шла о подгоревшей еде или о катании на коньках по замерзшему озеру, - во мне что-то сломалось; я потерял надежду, что будущее будет иметь для меня хоть какую-то ценность. Но я в те минуты не плакал и не упрекал Гари. Мне хватило прозорливости понять, что я все еще остаюсь его другом: ведь он, очевидно, и мысли не допускал, что может что-то от меня утаить. Я не смел взглянуть на него, уставился в пол и молчал, пока он не спросил, что со мной. Я собирался уже ответить, как есть: что у меня слишком сильно колотится сердце и оттого в глазах потемнело; но я сдержался и сказал только:
- Забавное ощущение... Что значит забавное ощущение? Такое определение мне мало что говорит.
- Мне вдруг показалось, что нутро мое переполнено; но это не было в тягость. Такое нужно испытать, хоть раз, если хочешь почувствовать вкус настоящей жизни. Будь на месте молодого каменщика кто-то другой - к примеру, ты, - я, вероятно, даже получил бы удовольствие.
Это признание меня не утешило. Не увидел я в нем и повода, чтобы попробовать заменить собой подмастерье каменщика. Гари наверняка бы отверг подобную попытку, потому что мы оба уже не были так простодушны, как раньше. Мы не стыдились друг друга; но каждый уважал в другом его святость. Мы оба считали: телесному соединению должна предшествовать любовная страсть; но пока не были на такое способны. Детские игры закончились, в любви же мы ничего не смыслили. Дружба: именно это слово обязывало нас к странным ритуалам и клятвам. Плотское влечение, чувство для нас слишком новое, к тому же извращенное суждениями окружающих, хоть и доставляло нам радость, но замутненную, было чем-то вроде постыдной необходимости, измерить все последствия коей мы тогда не умели...
Гари почувствовал, что мне очень грустно. Он подошел сзади и сделал то, что часто делал и раньше: лизнул мою шею, то место, откуда начинаются волосы. Хотя мне было так больно, что я почти не ощутил эту ласку, его губы я все-таки почувствовал, то есть понял, что он хочет меня утешить. Во мне будто распахнулась какая-то даль, и я заплакал.
Вряд ли Гари когда-нибудь после еще раз поддался на уговоры каменщика. Он ведь уже испробовал на себе то «забавное ощущение». Пять крон, вознаграждение за свою сговорчивость, он подарил мне: хотел сделать меня соучастником, чем-то вроде сутенера. Я эти деньги взял.
Вскоре Гари стал донимать меня уже иными признаниями. Он теперь часто болтал о девушках. И описывал их; точнее, те груди, которые ему доводилось щупать и тискать... <...>
Фрагмент III Дневник Матье
Ночь, которую Матье Бренде и матрос Гари провели вместе, их любовную ночь (единственную, хотя сами они не догадывались, что повторенья не будет; разве что - при одном из последующих возвращений, или трансмутаций, то есть после метемпсихоза, на который мы все еще надеемся), - эту ночь автор описал, используя словесные формулы, более или менее приемлемые для широкой публики. Он о многом умалчивал, ограничиваясь намеками. Делал вид, будто занят литературой и только. Плоть - драгоценная, по его мнению, плоть двух индивидов, открывшаяся, словно цветок, навстречу действительности и сравнявшаяся по благородству с духом - оставалась немой, ее заставили быть немой, потому что большинству читателей роль ее представляется сомнительной. Посвященные этой ночи страницы дневника Матье откровеннее, правдивее, точнее; у каждого, кто их прочтет, разорвется сердце от жалости и печали, если только читающий сохранил внутреннюю свободу и ценит саму жизнь выше, чем ложь о жизни. Бесполезно спорить, о чем бы тут следовало умолчать, если мы в самом деле предпочитаем правду условностям и если уважаем любовь - какой бы она ни была, чего бы ни требовала, к какому бы расточительству ни склоняла, как бы далеко ни уводила в Неразумное (ведь любовь, по сути, и заключается в том, что заставляет любящих отвернуться от разума); если мы приветствуем ее, если восхваляем: как единственную благодать мироздания.
«После его признания все сразу решилось. Я уже знал, что он будет меня целовать: ударит, как клювом, выпятившимися губами, прижмется ртом к моему рту, протолкнет язык меж моих зубов, будет подлизываться ко мне, пить мою слюну, а меня угостит своей... Будет меня целовать. Больше того: я знал, что его поцелуи - приму. Я уже и не помнил, когда предался ему. Одно скажу: все мысли, все ощущения, всё, что существовало между нами как любовь, как взаимная преданность, как сон, как готовность к подменам... что существовало с самого начала... теперь стало осязаемым, пространственно- и телесно-воплощенным. Мы оба сделались плотью - в таком исключительном, возвышенно-исключительном смысле, что не осталось для нас иной возможности, кроме соединения, плотского слияния. Гари втиснул колено в мою промежность, чтобы я почувствовал... или: понял... свои яйца. И я их почувствовал: большие, пылающие, болезненно взбухшие. И тот, прижатый к животу, высоко вздыбился: неловко, как кость, торчал из меня, беспомощно что-то лепечущего, лепечущего напрасно. А над моими губами был рот Гари: как птичий клюв, готовый при первом же знаке согласия обрушиться и ударить.
Но я не хотел слепо... Я не хотел в тот же миг провалиться в нашу совместную вину, в общую судьбу, в неизбежное; я хотел прежде услышать от него отчет о случившемся. Что-то во мне, какая-то еще не анестезированная мысль желала такого отчета, прояснения ситуации. Мне, по крайней мере, нужно было выиграть время, чтобы добровольно принять на себя... разделить с ним его вину. Он спросил: „Ты еще хочешь меня? Такого, какой я есть?“ И пригрозил, что зарежет, если я откажусь. Я ему ответил. Не помню, что именно. Завязался длинный разговор. Но все время, пока он длился, Гари прижимал коленом мою мошонку, а губы его оставались вблизи моих. Я знал, что противиться бесполезно, что я в его власти, что выбора у меня нет. У него тоже выбора не было. Но мы вели себя так, как если бы что-то зависело и от нас, как если бы наше слияние не было предначертано, как если бы мы еще могли уклониться от предстоящей ночи. Хотя... мы вовсе не хотели от нее уклониться; мы бы в любом случае не отступились друг от друга, не разошлись, не отказались друг друга ублажать, не сделали бы ничего такого, что бы нас разлучило или привело к взаимному отчуждению. Сразу после его признания мы стали сообщниками. Только я в этом не хотел признаваться. Некое соображение - которое придумал не я; которое придумали и выдавали за правильное невесть какие мои соотечественники; которое могли бы прокручивать в своих головах миллионы других людей, помимо меня; которое они же и прокручивали теперь, выражаясь фигурально, в моей голове - заставляло меня противиться желанию Гари. <...>