И тут я еще больше понижу голос: — Я завяла. Так бывает с утратившими надежду — они увядают. Я прямо чувствовала, как это происходит: словно из меня за эти несколько минут высосали всю кровь и я утратила последние крохи остававшихся у меня сил и твердости. Он хочет расщепить мой мозг! Отделить чувство от разума, буквы от цифр, сознание от подсознания. Он хочет лишить меня личности во избежание новых патологических изменений. Я отложила в сторону его подарок и, взглянув на Лундберга, вспомнила, что он никогда ничего мне не обещал, что я сама себя обманывала. Больше это не повторится. На что мне, собственно, надеяться? Что я буду петь? Танцевать? Бегать? Нет. Работа в архиве, если повезет. Четыре или шесть часов в день в инвалидном кресле в пыльных лабиринтах библиотечных фондов. А если не повезет, то вечная участь безработной. Оснований предполагать, что в будущем мне вдруг повезет, не много. И я собрала всю оставшуюся во мне кровь, последние остатки сил в единое слово: «Нет!» Он не расщепит мне мозг. Я не позволю.
Тут я снова посмотрю в глаза Великому Насмешнику:
— Я была готова сдаться. Умереть. Я перестала говорить и читать, перестала есть и пить, я вопила от ужаса, едва завидев нейрохирурга. Так я стала непригодной для изучения, и ландстинг перевел меня в Вад-стену, где уход попроще, но зато подешевле. И жизнь сделала резкий поворот: на моем пути явился Хубертссон, и мне открылось, что я — нечто большее, чем мне казалось раньше. Душа обрела крылья, если простишь мне столь банальную метафору...
Великий Насмешник хмыкнет. Ближе к делу!
— Больше мне нечего сказать. Мне пришлось стать его пациенткой, чтобы иметь возможность быть с ним рядом. Я летала по ночам, а днем неподвижно лежала в постели и полагала, что этого довольно. Потому и не стала дальше учиться, потому я так и не сделалась вторым Стивеном Хокингом.
Тут я улыбнусь и покажу свой последний фокус: из складки моего савана я достану четвертый шар — золотую сияющую сферу, больше трех других, вместе взятых.
— Смотри, — скажу я, — наклонись-ка ко мне и вглядись в мой шар! Я кладу его на другую чашу весов — сможет он перевесить мои грехи?
Тут я выпущу шар, и он покатится с ладони вниз, на чашу весов, сверкая и переливаясь, и еще прежде чем он ее достигнет, станет ясно, что он тяжелее всех звезд Великого Насмешника.
— Смотри, — скажу я, — смотри, как прогибаются весы под тяжестью моего шара, как металлическая чаша едва не трескается...
Великий Насмешник наклонится и протянет ко мне свою державную длань, и ступлю в нее, полная трепета — но и решимости. И медленно поплыву я по небесам, пока Божья рука не поднесет меня к самому Божьему лику. Пока я не услышу его ответа:
— Я знаю, — скажет он. — Ты любила.
Черстин Первая и Ульрика опять у меня, я их вижу сквозь полузакрытые веки. Но такими я их никогда еще не видела. Волосы Черстин Первой взъерошены, Ульрика нервничает, и глаза у нее блестят. Они подымают изголовье моей кровати еще выше и, приподняв меня, разглаживают подо мной простыню и ночную рубашку. Замечательно. Складки могут стать орудием пытки, когда приходится лежать на них часами.
— Дезире, — говорит Черстин Первая совсем непохожим, каким-то совсем не своим, глубоким голосом. — Дезире! Ты меня слышишь?
Я открываю глаза и смотрю на нее.
— Я не могу найти Хубертссона. Я звонила и в поликлинику, и домой, но его нигде нет. Хочешь, я пока позову доктора Вульф?
Нет. Этого я не хочу. Насчет нее у меня другие планы. Я закрываю глаза и едва поворачиваю голову. И впервые Черстин Первая признает, что умеет отличать осознанные движения от спазмов.
— Ты хочешь подождать Хубертссона? Хорошо. Я буду снова ему звонить. Обещаю. Если до конца дня не дозвонюсь, то попрошу Черстин Вторую. О'кей?
О'кей. Еще как о'кей.
Я не знаю, что скажу Хубертссону, когда он придет. Решение должно -найтись. Обещание должно быть выполнено.
Конечно, мы говорили с ним об облегчении смерти, особенно в последние годы, когда слово «эвтаназия» перестало ассоциироваться с нацизмом и лагерями смерти, но воспринимается как достижение эры высоких технологий. И не только в Голландии. В Австралии изобрели новое средство помочь парализованным. Компьютер смерти. Каталку подвозят к компьютеру, шприц наполняют ядом и вонзают иглу с заблокированным канальчиком в руку жертвы. На экране монитора раз в тридцать секунд повторяется вопрос:
— Вы действительно хотите умереть?
Enter.
— Вы действительно хотите умереть?
Enter.
— Вы действительно хотите умереть?
Трижды задается вопрос, трижды надо нажать на Enter, и тридцать секунд спустя канал иглы открывается — и яд смешивается с кровью. Просто и гигиенично. Никаких палачей, только жертва. Плюс экономия средств налогоплательщиков.
Хор в гостиной дошел уже до финала, голоса звучат горячо и страстно, захваченные гимном. Ладоши так громко отбивают такт, что мне слышен только коротенький обрывок текста:
No one else can calm my fear...[23]
Я им завидую. Мне бы тоже хотелось петь. Именно этот гимн, который они сейчас поют, я хотела бы спеть для Хубертссона.
0 Хубертссоне мне известно куда больше, чем он может себе представить. Я знаю на вкус кожу на его горле, и на ощупь — волосы на его груди, и как он закрывает глаза и открывает рот в миг оргазма. Воспоминание это такое тонкое и хрупкое, что приходится его таить, беречь, чтобы до срока не истрепалось. Но теперь уже все равно — будущего у меня почти что не осталось.
Однажды я последовала за Хубертссоном в норчёпингский «Стандард-отель». Было это в четверг, в январе, как раз в ту пору, когда кривая моих успехов резко пошла вниз, когда припадки случались все чаще, а невнятное бормотание, срывавшееся с моих губ, все меньше напоминало членораздельную речь. Тогда я часто злилась на своих помощников, мне казалось, они нарочно притворяются, будто не понимают меня и чуть что кидаются за алфавитной таблицей и суетливо заставляют меня показывать на ней каждое слово. Но показывать было не легче, чем говорить: руки мои ходили ходуном над таблицей, делая мои речи непонятными даже мне самой. Я попыталась взять указку в рот, но и это не слишком помогло.
Так что я замолчала, ушла в себя и целыми днями лежала на кровати, спала или притворялась спящей и только шипела в ответ на всякую осторожную попытку вывезти меня из дому. На улице снег, там холодно! Что мне там делать?
Помощники мои со временем отступились и, слоняясь по моей квартире с книжкой или газетой, только изредка подходили на цыпочках к двери спальни — проверить, не начались ли судороги. Разговаривать со мной они перестали, как раз этого я и добивалась. Поскольку если нет риска, что с тобой вдруг заговорят, то можно отправиться в путь.
Я подыскала себе замечательного носителя, пожилую ворону — она появилась в конце ноября в кроне сосны, растущей напротив окна моей спальни, и теперь решила там поселиться. Меня очень устраивал ее нрав: упрямая, сварливая, вредная, но притом в высшей степени разумная тварь. Почувствовав мое присутствие, она не стала паниковать, как другие вороны, а быстренько поняла, что к чему. Я безусловно сильнее ее, но, сообразила она, нуждаюсь в ней. Значит, между нами должно установиться некое равновесие. Я скорректировала вороньи планы в свою пользу, тихонько толкнувшись в ее жилах уверенностью, что если она мне подчинится, то выживет, а весной я отпущу ее с миром на гнездовье.
Начала я очень осторожно — позволяла ей всего несколько раз на дню носить меня над Вадстеной. Я никогда не заставляла ее лететь через Веттерн — там, за краем берегового льда, чернела открытая вода и пугала ее, — я удовольствовалась лишь тем, что любовалась озером с башни замка и с вершин деревьев Прибрежного парка. Позже я велела ей отнести меня на вершину дерева перед Центральной поликлиникой, и мы с ней сидели там, наблюдая то за Хубертссоном, то за Кристиной — как они ведут прием. Со временем я осмелела и стала ненадолго покидать мою ворону, перебираясь в каплю талой воды на ветке, и позволяла птице перепорхнуть на другое дерево. Она никогда не улетала далеко и уже через несколько дней научилась возвращаться по первому моему мысленному приказу. А я все продолжала тренировочные полеты, и ворона моя закладывала все более широкие виражи над Эстергётландской равниной, останавливалась в лесах и рощах и передавала меня лисице или зайцу, я заползала в спящего ежа и смотрела его сны, а потом утешала воспоминаниями о лете закоченевшую белочку, пока наконец не призывала к себе мою птицу. Она являлась немедля, хотя ей приходилось дожидаться меня часами. Она была моей — ручная и всегда готовая мне служить.
По четвергам я всегда просыпалась с ощущением тревоги: сегодня Хубертссон, поспешно выпив чашку кофе, рванет прочь, а завтра явится очень поздно, если явится вообще. По утрам в четверг он всегда был немногословен, уже предвкушая предстоящую ночь. Мне это не нравилось. Я слишком мало знала о его четвергах и о ночах под пятницу, я не знала даже, встречается ли он с одной и той же женщиной или каждый раз выбирает новую. И разумеется, я не собиралась его об этом спрашивать — это явилось бы грубым нарушением всех пунктов нашего договора. Но мне и мало было уже наблюдения на расстоянии, слежки из-под собственных век — как я тогда уже следила за моими сестрами. Я не хотела видеть глазами Хубертссона, мне хотелось быть той, кого увидят эти глаза.